В одно прекрасное утро, когда уже были присобачены оба протеза и маячила выписка, Птичка пришла на дежурство в том виде, о каком говорят, что на человеке лица нет. Сопоставив факты, я еще до разговора с ней выстроил такую цепочку: а) неделю назад возвратилась из эвакуации Катя; б) за эту неделю Андрюшка ни разу у меня не был; в) зато, наоборот, трижды приходил Вася, который вдруг повеселел и снова стал смотреть на Птичку, как кот на сметану.
К сожалению, вычислил все я правильно. Андрюшка встретил Катю, обалдел — и карусель завертелась сызнова. Никуда не делась та полудетская любовь, а лишь запряталась, как угли под ветками, и чуть «святители дунули да плюнули», как пламя снова вспыхнуло. Пришел Андрюшка, светясь, повинился, а счастливого за его счастье ругать — бесполезнейшее занятие. Повинился он перед Птичкой, легко получил индульгенцию — и веселый, длинный, красивый пошел расписываться с Катюшей. Закон природы: хорошего на всех не хватает, одному выгода — другому убыток, одному хорошо — другому плохо. Иначе не бывает, можешь роптать сколько угодно, но мир не изменишь.
А была тогда Птичка, поверьте, очень хороша собой, попробую описать ее по тогдашней фотокарточке… Нет, не получится, не передаст фотокарточка ни грациозности ее, ни походки, той особой женственности, от которой шалели раненые; темные глаза, умные и чистые, и маленький, чуть вздернутый носик, придававший ей какое-то лукавство, когда она смеялась, и рассыпанные по плечам блестящие черные волосы… Нет, не умею изображать портреты: ну как описать волнами исходившее от нее обаяние, гордую чистоту, без малейших признаков кокетства улыбку?
Был ли я в нее влюблен? Да, был, но не всегда, а лишь в госпитале, и не сразу, а лишь тогда, когда от нее ушел Андрюшка. А может, и раньше был, да не признавался себе в этом? Не знаю, да имеет ли это значение для поверенного? Больше того, для Квазиморды, которого она столько лет знала копией Андрюшки? А это, ребята, фактор суровый, далеко не всякая на мою физиономию могла смотреть без содрогания. Поверенный — другое дело, через несколько лет полвека, как я у нее поверенный, а она у меня. Она за меня в огонь и в воду, и я за нее вторую ногу дам оторвать. Хотя вряд ли, с ногой я нужнее. И хватит об этом.
Ничего не получилось с Птичкой и у Васи. А любил он ее по-настоящему, до тоски и воя, но достойно любил, без унижения. Вот кто, собака, всегда хорош собой был, девчонки сами на шею вешались. Как мужик он был поинтереснее моего братишки, и не такая долговязая дылда, и скроен получше, и глаза синие-синие — а не получилось, потому что Птичке нужен был Андрюшка, и никто другой, а почему, нам понять не дано, тайна сия велика есть. И об этом тоже хватит, все мы, кроме Андрюшки, пока что живы.
Расскажу лучше для смеху обещанное: как Птичка Васю выручила. Дело было осенью сорок пятого, по Москве гуляли «Черная кошка» и другие джентльмены удачи, и Вася носил под пиджаком на немецкой шомпольной цепочке трофейный эсэсовский кинжал в коричневых ножнах, дорогую для нашего друга реликвию, поскольку именно его этим самым кинжалом намеревался проткнуть первый его владелец. Цепочку Вася отрегулировал таким образом, чтобы кинжал из-под пиджака не высовывался, но по закону падающего бутерброда это все-таки случилось и в самый неподходящий момент. Как-то Вася напросился к Птичке на студенческий вечер, лихо отплясывал «линду», и во время одного лихого пируэта цепочка сдала и кинжал сполз вниз. А в зале для порядка сидел милиционер, который зафиксировал это явление и пальчиком пригласил Васю приблизиться. После короткого объяснения, в ходе которого Птичка с подругами доказывали милиционеру, что Вася не «черная кошка», а совсем наоборот, Вася был препровожден в отделение, где сонный дежурный, зевая, настрочил протокол о незаконном ношении холодного оружия. Тщетно Вася звенел фронтовыми наградами и взывал к милосердию — дежурный, к несчастью, по болезни на фронт не попал, испытывал в связи с этим комплексы и к преступникам типа Васи относился без всякой жалости. А такой протокол в то суровое время означал три года лишения свободы — это еще без отягчающих обстоятельств! И вот пока студент Института международных отношений Василий Трофимов расписывался на протоколе и осмысливал чудовищную перспективу, в дежурку влетела Птичка, ведя за руку капитана, начальника отделения. «Вася! — радостно и подхалимски сообщила Птичка. — Капитан тоже был под Берлином, только в 3-й армии, но все равно почти что рядом!» Капитан искоса взглянул на Васины награды, погладил свои, дав понять, что своих у него больше, просмотрел и сунул в корзину протокол и милостиво разрешил преступнику убираться ко всем чертям.
— А кинжал?.. — ободренный таким поворотом событий, пискнул Вася.
В нескольких энергичных выражениях капитан дал необходимые разъяснения, и, увлекаемый Птичкой, Вася вышел на свободу. Так благодаря Птичке страна вместо зэка с его жалкой последующей участью получила энергичного и весьма толкового заместителя министра.
А время было удивительное — первые послевоенные годы! Гимнастерки, ордена и костыли победителей, мир распахнут — поступай в любой институт, фронтовиков еще любили и уважали — снизу это шло, а не насаждалось сверху, как сейчас, льгота за льготой. То было время надежд и полуголодного энтузиазма, веры в обещанный коммунизм (такую войну выиграли, неужто не построим?), продовольственные карточки через два года отменили, москвичи отъедались и веселели, а о том, что в глубинке творится, в газетах не писали, а кто распускал враждебные провокационные слухи, тот вдруг исчезал, будто его никогда не было.
Жили мы эти первые годы весело и бездумно. То есть не то чтобы совсем бездумно, между собой разговоры были, но — молодость, кровь бурлит, в живых остались! После такой мясорубки — и живые, теплые! Что ни день, то новые радости: ночью рукопашная, руками, ногами отбиваешься, с криком очнулся — радость! Поцелуй сорвал — счастлив, с друзьями пообщался — опять хорошо, отменили карточки — ликование. Революция, почти что коммунизм! Заходи в магазин и покупай что хочешь (в Москве, конечно). Помню, едем мы с Андрюшкой в метро, с хрустом грызем сахар и хохочем, пассажиры возмущаются: «Дорвались, кретины жизнерадостные!», а мы с хрустом грызем и хохочем. А я только пенсию получил, новых обменных денег полный карман, вышли из метро — ив магазин, шесть пачек сибирских пельменей в портфель, не таких, как сейчас, когда не поймешь, из чего начинка, а настоящих мясных, да еще любительской колбасы кило, тоже настоящей — пир, вакханалия! А каждый год цены снижаются, восторг и энтузиазм (у москвичей, ну, может, еще у ленинградцев и киевлян).
К месту — размышление. Двух поэтов-бардов я люблю больше других, Окуджаву и Высоцкого. Первого уже покритиковал, берусь за второго. В потрясающей автобиографической песне о коридорах имеется, на мой взгляд, серьезная накладка—в том месте, где Высоцкий с ностальгией и упреком поет: «Было время, и цены снижались…» Зря упрекнул! Забыл Владимир Высоцкий или просто не знал по молодости лет, что в середине декабря 47-го, когда отменили карточки, цены на продовольствие с ходу взлетели раза в три! Расчет у Хозяина, великого режиссера народных эпопей и ликований, был простой: народ так возрадуется, что буханку хлеба можно купить не за сотню на рынке, а за рубль в магазине, что и внимания особого на новые цены не обратит. Так оно и случилось, не обратил, все-таки деньги стали деньгами, а не пустыми бумажками. А потом каждый год эти вздутые цены чуточку снижались: ликуй, труженик, получай подарок от великого вождя! Вот и получилось; то, что сразу в три раза, — легко забыли, а то, что каждый год снижались, — запомнили. Куцая у нас память, обрубленная…
Итак, жили весело и бездумно, народу было дано либо ликовать, либо безмолвствовать, даже шепот считался предосудительным. Мы лишь догадывались, нам еще предстояло узнать, что время было не только удивительное, но и страшное: Берия и Абакумов, Воркута и Колыма с миллионами будущих реабилитированных, Зощенко и Ахматову — долой с нашего светлого пути, а Шостакович и Прокофьев — формалисты — ату их! Генетика — лженаука, а Лысенко — гений, из ленинского Политбюро только один Сталин шагает в ногу, а остальные шпионы, Россия — родина всех изобретений, а кто не верит, тот безыдейный низкопоклонник и безродный космополит. Много было всего, и очень хорошего, и очень плохого, в чем мы до сих пор не разобрались или не хотим разобраться; а вернее, одни хотят, а другие мешают, те, которые никогда из себя раба не вытравят и до смерти будут мечтать о порядке, который был при Хозяине. А разве иначе у нас бывало? Разве тайные канцелярии на Руси открывали когда-нибудь свои двери? Да мы и сегодня о сталинском архиве знаем не больше, чем о деле царевича Алексея, которое до сих пор закрыто. Мозги набекрень, не жизнь, а сплошной раздрай, чувство вины и горькая обида на упрек, что каждый народ заслуживает своего правителя… Задним умом мы крепки…