— Ну и плохо! — сказал Бортников. — Очень плохо! Непонятно и даже вредно. Ей-богу, вредно! Чертовщина какая-то. Тень продают… Ерунда! Тень есть результат столкновения световых лучей с телом, для них непроницаемым. Ее, как известно из физики, ни продавать, ни каким-либо другим способом от себя отчуждать невозможно. А ты продаешь. Чертовщина какая-то! Я бы запретил!
Ногин молчал, покусывая губы.
Ничего не ответив, он посмотрел на Сашку.
Сашка что-то подозрительно долго возился с печкой, отгребал угли.
— Нет, почему же, неплохо, — пробормотал он наконец, — нельзя сказать… Неплохо! Только вот там с этим Шваммердамом напутано. Шваммердам — это все-таки историческое лицо, с ним нужно обращаться с осторожностью. И вообще, как-то, знаешь… Вот рифмы тоже не совсем точные: вьюга — другом… Но все-таки хорошо. В общем, хорошо написано!
Он со зверским видом смотрел на Бортникова. «Видишь, парень влип, вкатился, а ты тут еще масла в огонь подливаешь, собака», — прочел в этом взгляде Ногин.
В другое время, в другой час он, вероятно, стал бы возражать, обругал бы их за узость, за то, что они ни черта в поэзии не понимают, — и начался бы отчаянный, бесконечный студенческий спор о полезности или бесполезности литературы, о преимуществах точных наук перед гуманитарными, о том, важнее ли одна электрическая станция десяти первоклассных поэтов или нет.
Но на этот раз Ногин не сказал ни слова. Он молча сунул в рот папироску и затянулся так, что у него перехватило дыхание. Ему просто напиться захотелось. Вдрызг — так, чтобы ничего не видеть и ни о чем не помнить.
Должно быть, Женя Меликова поняла его. Она ничего не сказала о его стихах, но, найдя под шинелью, которой он был накрыт, его руку, она пожала ее с такой дружеской нежностью, что Ногин едва не расплакался, уткнувшись лицом в подушку.
4
Вернувшись в город, он завесил окно одеялом и два дня не вставал с кровати. Он залег.
Комната, холодные стены стояли вокруг него, как отчаянье. Татарин умирал за стеной, старуха днем кричала на него, но по ночам укачивала, как ребенка.
Пересиливая себя, Ногин закоченевшей рукой написал письмо: «Я болен и устал, но все же гораздо меньше, чем это нужно, чтобы забыть о вас. Все валится у меня из рук, мне больше не помогает работа… Родная моя, у меня нет друзей и нет никого, кроме вас, и так продолжаться не может…»
Разумеется, письмо это не было отправлено по назначению. Оно было литературой. Оно было изорвано в клочки и пущено по ветру.
И ни один человек в мире, ни его мать, ни его друзья, ни женщина, которую он любил и которая, быть может, была доступна всем, кроме него, — никто не знал и не понимал, что так продолжаться не может. Он плакал, он двадцать раз думал о самоубийстве — четвертый этаж, надо полагать, что ему удастся сломить себе шею!
Но он не кончил самоубийством. Он просто запил, шляясь по пивным, обрастая бородой, читая стихи оборванцам. Стихи были очень плохие, но он решительно ничего не мог поделать с собой.
5
Уткнуться лбом в скрещенные руки и тихонько ныть, подвывать слепым музыкантам — это было все, что ему оставалось. Пить он больше не мог. Лопающееся вязкое пиво заставляло его стискивать зубы от отвращенья. Но вот музыка — музыку он мог еще слушать! Какие-то лапки, шершавые, поджатые, все время вспоминались ему — они летели в воздухе, и вокруг чистота, тишина, простор.
Окурок, приклеенный слюной к ножке столика, покачивался от его дыханья. Это напомнило ему о курении. Он подозвал полового и сунул ему двугривенный. Половой принес коробку папирос.
Схватив голову руками, с папиросой в зубах, он мотался над столом в такт музыке, которая дребезжала и ныла так, что сердце разрывалось на части.
И он нисколько не удивился, когда увидел перед собой давешнего старичка, своего соседа по комнате.
Старичок сидел на краешке стула, чистенький, приглаженный, в драповом пальто и с аккуратным бантиком на шее. Он смотрел на Ногина и грустно качал головой. Это могло, конечно, быть просто бредом. Но старичок был совсем живой, у него были заботливые глаза, очевидно, его можно было трогать, с ним можно было говорить.
— Милый, — сказал он старичку, — вот так и живем. Выпиваем. Закусываем. Хотите, угощу вас? Я что-то уж не могу больше пить. Вот разве еще портер попробовать. Хотите?
Халдей Халдеевич укоризненно качал головой.
— Может быть, помешаю вам? — спохватился он и добавил, стеснительно понижая голос: — Может быть, вы дожидаетесь кого-нибудь или…
— Никого не дожидаюсь. Просто пьян. Разбит наголову. Потерпел поражение.
— Каждый человек нуждается в отдыхе, в отдыхе нуждается, — обстоятельно сказал Халдей Халдеевич, — хотя бы для восстановления сил. Как же можно, как можно! Ведь заболеете же! Ведь вы уже не первую ночь…
— Не первую и не последнюю. И не ночь. Не только ночь. Что-то все не то. И арабское спряжение, вообразите, больше не помогает.
Халдей Халдеевич беспомощно развел руками. Он чрезвычайно напоминал Ногину… Кого? Кто-то разводил руками так же, как и он, и так же сидел на краешке стула. Сидел и серьезно моргал глазами.
— Для чего же все-таки губить себя до такой степени? — наклонившись через стол, спросил Халдей Халдеевич.
— Милый, ну какое вам до этого дело? Скажите мне лучше, почему вы так напоминаете мне профессора… Вот именно, профессора Ложкина, — вспомнил он наконец, — одно лицо! Может быть, вы и есть Ложкин? Может быть, вы тоже профессор?
Халдей Халдеевич холодно глянул на него. Медленно заложив руку за борт пальто, он распрямился. Подняв голову, он откинулся на спинку стула.
— Профессор Ложкин имеет честь быть моим родным братом, — сказал он надменно, — но братом, с которым вот уже двадцать пять лет нахожусь во враждебных отношениях. И презираю.
Ногин задумчиво смотрел на него. Рыжая бороденка Халдея Халдеевича торчала вверх, глаза глядели неприступно. Он сидел нахохлившийся, полный достоинства, с поджатым ртом и вздернутыми плечами.
— Да что вы! Милый! — искренне поразился Ногин. — Так вы его брат, Ложкина, профессора?
— Он мой брат. Да и какой же он, собственно говоря, профессор? Что он какую-то книжонку насчет штундистов написал? Он же все что-то о штундистах пишет! Читал! Не знаю, не знаю. Мало самостоятельно. Написано языком суконным, и ни малейшего вкуса. Вы говорите, что схож со мной? Я его около двадцати пяти лет не видел. И об этом нисколько не жалею, не жалею нисколько. А сходством… ежели вы находите сходство… — Халдей Халдеевич негромко прихлопнул ладошкой по столу. — Не горжусь!
Ногин закрыл левый глаз, сделал из своих кулаков подзорную трубу.
— Сходство главным образом по части вторичных половых признаков, — определил он, чувствуя к Халдею Халдеевичу непонятную нежность, — как вы, так и он, носите нечто вроде бородки! Хотя цвет у вас несколько другой, более шаловливый. Но с точки зрения физиогномистики это только подчеркивает сходство. А все-таки для чего же так ссориться, да еще с родным братом? Ведь вы ж все-таки в одном городе с ним живете!
— Мой брат профессор Степан Ложкин есть человек развращенный, погруженный в распутство, преданный необузданным наслаждениям самого скотского характера. Человек нахальный. И буйный.
Халдей Халдеевич сморщился, надулся, побагровел. Ногин посмотрел мимо него — на стойку с закусками, на музыкантов, на волосатого соседа, который сожалительно кряхтел, вертя в руках пустую бутылку, — и вдруг стукнул локтями о стол, уронил голову в руки. Он заплакал тихо, как старик.
Халдей Халдеевич вскочил, всполошился.
— Вам бы домой пора, пора домой, — ласково сказал он и потрогал Ногина за рукав, — как же можно, как можно! Ведь так здоровье может пострадать.
Он не докончил и побежал к стойке, копаясь в маленьком, затрепанном портмоне.
И Ногин позволил замотать себе шею шарфом, и позволил застегнуть пальто французской булавкой, и пошел за Халдеем Халдеевичем, опустив голову, вытирая ладонью мокрое от слез лицо.
— Ростепель, сильный ветер, скользко очень, очень скользко, — бормотал Халдей Халдеевич.
6
И в самом деле, стояла сильнейшая ростепель и гололедица. Весна, которую не вовремя выдувал ветер с Балтийского моря, торчала в лужах, висела на мокрых домах. Была простудная, промозглая, мерзкая погода.
Тучков мост, голый, как ладонь, лежал перед ними под оседающими фонарями. Справа и слева от него симметрическими, невзирая на ветер, рядами стояли петровские здания. Город, как никогда, казался выдутым из кулака, высосанным из пальца. Конечно, здесь и должны были произойти все эти Енисари и Койвусари — финские деревушки с зайцами и франтами в синих жилетах.
Санкт-Питер-Бурх! Парадиз!
Нужно было без всякой борьбы отдать всю эту музыку шведам.