— Видите ли, я занимаюсь преимущественно покойными белорусами, — объяснил Леман. — Я именно с этой точки зрения обратился к вам. Но если вы не белорус, мне придется отнести вас в смешанный отдел. В котором году, профессор, вы окончили гимназию, реальное училище или кадетский корпус?
Ложкин пожал плечами, привстал и снова сел на стул. Задумчиво щуря глаза, коллега Леман сидел перед ним, и зеленоватый отсвет абажура падал на его тихое лицо. Он ждал.
— А к чему же, позвольте, сударь мой, узнать, — сердито спросил Ложкин, — к чему могут послужить все эти сведения? Вам это для какой же цели нужно знать, в котором году я окончил гимназию?
— Для полноты сведений о вас, — скромно объяснил Леман. — Видите ли, профессор, в дальнейшем это может значительно облегчить работу. Вот, скажем, умирает какой-нибудь человек, какой-нибудь белорус, и о нем решительно ничего и никому не известно. Он умирает, и его нет. От него ни малейшего следа не остается. Между тем мною открыт прекрасный способ уклониться от этого печального положения дел. И очень простой способ — нужно заранее составлять некрологи.
— Не-кро-логи?
— Авторизованные некрологи, — торопливо подхватил коллега Леман, — вы можете сами отредактировать или даже сами написать, если вам угодно.
Ложкин вскочил, опершись руками о стол, бессмысленно выпучив глаза, дергаясь ртом, полузадохнувшись.
— Не-кро-логи? — переспросил он, насилу переводя дух. — Вы сказали, не-кро-логи?
Он держался рукой за сердце, облизывал языком пересохшие губы.
— Вон! Вон! Вон отсюда! — яростно прокричал он и, не глядя на Лемана, робко отступившего в сторону, тяжелыми шагами пошел к столику, на котором стоял графин с водой. Он был сер, как мышь. У него ноги дрожали.
10
Всю ночь до утра Ложкин проторчал в своем кабинете. Он не ложился, ничего не ел и ни словом не отвечал на увещания Мальвины Эдуардовны, употреблявшей все усилия, все влияние, которым она когда-то располагала, чтобы заставить его взять через дверь стакан бульона с гренками. От растерянности и волнения она уговаривала его по-немецки. Он молчал. Бульон с гренками так и простоял всю ночь на столике возле двери.
Но в шестом часу утра профессор засвистал. Заложив руки за спину, щурясь, он стоял у окна. Мокрое дыхание оттепели распространялось над улицей, над разбухшими торцами, торчащими из-под тающего снега. Капало. Очевидно, близилась весна. Воробьи сидели на решетке сада, похудевшей от оттепели. Профессор свистал.
Проект, его проект уже вырастал перед ним в хитрейшую, грандиознейшую историю, мистификацию, почти аферу. Он перехитрит их всех, никому и в голову не придет, что он может выкинуть такую штуку. А он выкинет. Он выкинет. Авторизованный некролог? Отлично, он напишет, он напечатает о самом себе некролог. И, злорадно поджимая губы, он тут же придумал начало: «Почивший 19-го сего числа профессор Степан Ложкин был, собственно говоря, по призванию музыкант. В молодости покойный С. С. был незаурядным контрабасистом».
Ступая на цыпочках, он подкрался к двери кабинета и осторожно отворил ее. В спальне был не погашен свет, и утомленная Мальвина Эдуардовна спала на широкой кровати. У нее были плотно поджатые губы, она, должно быть, сердилась во сне. Редкие волосы ее были по старушечьи заколоты на затылке.
Ложкин с минуту смотрел на нее, потом на пустое место рядом с ней. Это было его место. Он быстро заморгал мокрыми глазами, нахмурился и, махнув рукой, пошел к платяному шкафу.
Этот пиджак, серенький в полоску, висел, помнится, вот здесь, в углу, направо, на палке. Пожалуй, нужно взять и жилет. Да тот ли это жилет? Потянувшись с жилетом поближе к лампочке, он споткнулся о постельный коврик и чуть не упал. Мальвина Эдуардовна спала, как прежде.
Он рассердился, раздумал брать жилет и повесил его обратно на палку. Что нужно было еще сделать? Он старался не смотреть на жену. Еще нужно было… Она ему всегда напоминала… Нужно было…
Сунув пиджак под мышку, он вернулся в свой кабинет. То, что нужно было, он даже про себя сказать не решился.
Стесняясь, как бы таясь от самого себя, он вытащил ящик из письменного стола и разыскал заметки к своей последней работе. Это были те самые записи конъектур в тексте «Повести о Вавилонском царстве», из-за которых он, помнится, просидел целую ночь в пустом университетском здании. Ничего особенного! Он возьмет эти заметки с собой. Там еще нужно кое-что доработать. Туда же, в портфель, он запихал и пиджак, скатав его, как солдаты скатывают шинели.
Строго глядя по сторонам, он прошел в переднюю. Сонная прислуга испуганно смотрела на него.
— Скажите Мальвине Эдуардовне, — пробормотал он, натягивая пальто, — что я уезжаю.
Он поднял воротник пальто и взял портфель.
— К сестре, в Николаев, — добавил он почти шепотом и негнущимися пальцами взялся за ручку двери.
11
В измятом платье, с ненатуральной улыбкой на лице лежала женщина. Она была чьей-то женой.
Она лежала. В измятом платье. В сером платье. С ненатуральной улыбкой.
Пространство, которое минуту назад было чем угодно, оказалось комнатой. Комната была чужая. Стоял стол. Над ним висела лампа. Голова оленя с палкой в зубах, с ветвистыми рогами смотрела на Некрылова нелюбопытствующим взором. В зеркале качались оконные занавески. Стояла кровать. На ней лежала женщина. В измятом платье. Волькина жена. Жена Владимира Красовского, его друга. Оказалось, что он не забывал об этом ни на минуту. Волька умный. Он его очень любит. Он раскаивается…
Нет, он не раскаивался. Он просто сел на кровать. Ему захотелось есть.
12
До третьего дня он не замечал ее. Было известно, что Красовский женат на веселой женщине, которая часто уезжала куда-то. Красовский как-то рассказывал, что она была шведка родом и научила его ругаться по-шведски. Кроме того, было известно, что она увлекалась спортом. Впрочем, может быть, увлекалась спортом не она, а жена Сущевского или кого-нибудь другого.
Иногда она мешала ему говорить с Волькой. Но ради Вольки он старался вежливо обращаться с ней.
И вот третьего дня — кажется, это было третьего дня, зайдя к Красовскому, он не застал его дома.
Комната была прибрана. На окне стояли цветы или что-то зеленое и розовое. Эльза — ее звали Эльзой — с засученными рукавами, раскрасневшаяся, стояла на спинке кровати и прибивала к стене бархатную скатерть.
Он посмотрел на цветы, потом на нее. Потом он спросил ее, когда она вернулась, и оказалось, что она никуда не уезжала. Потом… Потом… (он припоминал)… Потом он помог ей слезть со спинки кровати. Скатерть висела криво. Он полез поправлять скатерть, поправил, ловко соскочил и сказал ей, что она похорошела.
— Скажите мне, кого вы обидели? Женщина может так перемениться только после того, как она кого-нибудь обидит.
Ухаживать он, в сущности, не умел. Он становился отчаянно вежлив, угощал вином и был бы, вероятно, банален, если бы не его инфантильность. Инфантильность придавала его уговорам видимость настоящего увлечения.
Красовскому в тот же вечер он сказал, что у него красивая жена.
— Волька, как ты ее уговорил? Она очень сердилась?
На другой день он слушал доклад о литературном быте, покупал туфли, отправился в баню, но баня была закрыта. Потом было еще что-то или очень многое, он ходил с Эльзой покупать шампанское, ругался на кинофабрике с одним из директоров и сказал Тюфину, что от его последнего романа песок скрипит на зубах.
И вот наступил третий день — висит лампа, со стекляшками. Качаются в зеркало оконные занавески. Стоит кровать. На кровати лежит женщина. В измятом платье. А над ней — бархатная скатерть, которую и он повесил криво.
Он почувствовал отчаянье. Чужой матрац! Чужая женщина, которую он почти не знает! Следовало бы сказать ей хоть несколько слов, но у него сил никаких не было.
Он изменял друзьям, как женщинам, все-таки любя их. Но с женщинами он все-таки старался не изменять друзьям. Она была Волькиной женой — следовало оставить ее в покое.
Он уже шлялся по комнате, подтанцовывая, трогал руками вещи. Пейзаж, висевший над письменным столом, он перевернул вверх ногами.
— Эта картина так долго висит над Волькиным столом, что грозит сделаться литературным бытом.
Эльза смеялась. Спустя четверть часа она позвала его завтракать.
Он сам взялся разливать чай и сделал это с ловкостью, которой позавидовала бы любая хозяйка. В двадцатый раз он показал ей свои туфли.
— Хорошие? — спросил он быстро. — Вчера купил у одного сапожника. Не заметил, что приехал из Москвы без подошв. Все магазины были закрыты. Двадцать восемь. Дорого?
Потом он принялся рассказывать Эльзе о своей дочке.
Он съел полкило голландского сыра, уверяя, что дети — это чудесная вещь, и уговаривая ее (что было по меньшей мере некорректно) поскорее обзавестись детьми. Вольке это будет только на пользу.