— У меня дочка, например, занимается тем, что сомневается в реальности и целесообразности мира. Она подозревает, что тут дело нечисто. Жена не дает ей ломать игрушки. А по-моему — не нужно мешать ей. Мы вместе с ней ломаем потихоньку.
Но когда его собеседница, в свою очередь, начала говорить что-то о детях, он заерзал на стуле, заскучал, даже заскулил немного.
— Разрешите нераскаянному грешнику, — сказал он с неожиданной плавностью, — исчезнуть между первым и вторым блюдом.
13
Самое примечательное свойство филолога, идущего по улице, заключается в том, что он как бы и не идет вовсе. Он стоит, задумавшись, прижимая к груди портфель, из которого торчат книги, и улица, как телеграфные провода, как улица в кино, мерно двигается по обеим сторонам его и кончается тогда, когда кончается мысль…
Профессор русской литературы, идущий по улице Гоголя, недоумевает. Страшнейшая весенняя вьюга лупит в стекла его залихватских очков, мокрый снег тает за воротником пальто. Он недоумевает. Улица кончается вместе с мыслью, начинается площадь. Из портфеля торчат не книги, нет…
Но рукав пиджака, серенького, в полоску.
«Если, невзирая на гололедицу, перейти… Если, невзирая на распутицу, пересечь… Если, презирая распутство, переплыть…»
У профессора русской литературы на ногах огромные боты. Он не решается перейти, пересечь, переплыть, перебраться.
Никого нет вокруг, только мокрый извозчик торчит на углу. Может быть, нанять его? Он осторожно трогает палкой лед. Он наймет, пускай извозчик перевезет его через дорогу.
Помощь долгожданная, но неожиданная, падает как снег с неба.
Человек в полупилотской фуражке, в меховой тужурке, подтанцовывая, подгоняя себя бормотаньем, шипеньем сквозь зубы, пролетает мимо него.
И оборачивается. И возвращается. И спрашивает у него вежливо, но быстро:
— Вам не перейти? Позвольте, я помогу вам…
Профессор растерянно смотрит на его круглое лицо, на его глаза, живые, но как будто лишенные всякого выражения.
Сильная рука поддерживает его, он решается ступить своими ботами на оледеневшую мостовую, он достигает наконец противоположного тротуара.
Некрылов почти по-военному подносит руку к козырьку. Нет, его глаза не лишены выражения — они смотрят на профессора — с нежностью.
— Я ранен в голову и легко забываю фамилии, — говорит он почти учтиво, — но я знаю вас. В тысяча девятьсот четырнадцатом году, в Тенишевском училище, вы выступали против футуристов.
И он исчезает за углом, легкий человек, веселый и быстрый, человек из другой эпохи.
Профессор снова остается один. Он стоит молча. Он прижимает к груди портфель, из которого торчат — нет, не книги! Но рукав пиджака, серенького, в полоску. Его боты снова начинают скользить. Он недоумевает.
14
Комната была слишком вежлива для скандала. Дубовая панель шла вокруг ее стен в скучном порядке. Над стаей фарфоровых тарелок висел портрет старухи с персидскими глазами. Мебель была деревом и холодной кожей.
Трудно было поверить, что девять лет назад в этой комнате было так холодно, что обитатели ее перепутали от холода всех знакомых женщин. Об этом только что рассказал Некрылов.
Он раскупоривал бутылки — со всей неуклюжестью человека, слишком сильного для раскупоривания бутылок.
Это было одно из собраний, которые всякий раз по случаю приезда Некрылова устраивались его друзьями. Он давно уже спутал свою науку со своей литературой. Но ни одного писателя не было здесь. Не для писателей он приезжал в Ленинград. Все, что он сделал, вышло из научных работ по теории литературы и ключ к этим работам хранился у его ленинградских друзей. Он ценил их. Наука была для него кровным делом. Он тысячу раз готов был вернуться к ней. Мешала Москва, кино, гонорары. Быть может, женщины.
Писателей здесь не было.
За обеденным столом, на мебели, которая была только деревом и кожей, под персидской старухой и фарфоровыми тарелками, сидели филологи.
Он многих не знал, но почти все называли себя его учениками. Даже те, которые изменяли ему.
Он постоянно ссорился со всеми. Драгоманов ко всему миру относился с презрением скучным, как прах, — и ученики (те из них, что тянулись к диссертациям и благополучию) не желали продолжать ссор своих учителей. Они не понимали, что, сглаживая эти ссоры, они сглаживали науку.
И друзья! У него ли не было друзей! Он долго смотрел на Красовского, который был по-прежнему бледен и красив, в котором по-прежнему угадывалась военная выправка, унаследованная от шести поколений. Штабной офицер, который знает, как трудно писать книги! Некрылов еще не забыл о его жене. Он смотрел на Красовского виноватыми глазами.
И Драгоманов. Он наткнулся на Драгоманова взглядом и чуть не пролил вино.
Драгоманов сидел, со скучной настойчивостью рассматривая свои руки, тяготясь шумом. Он был холоден.
Курсистка или аспирантка, которая извивалась, совершенно как игрушечный, добродушный, но все-таки змей (и говорила, несмотря на это, язвительно и остроумно), сидела рядом с ним. Минуту спустя Драгоманов догадался, что она повторяет какую-то из его лекций. И он закрыл один глаз и другим — туманным — сонно оглянул уставленный винегретами, рыбами, винами стол и людей, к которым он не чувствовал ни зависти, ни приязни.
И, оглянув, принялся размешивать ложечкой белую бурду — какое-то восточное блюдо, которое он сам приготовлял из заваренной крутым кипятком пшеничной муки, пополам с сахаром и сливочным маслом.
Он ждал.
Некрылов посмотрел на него с другого конца стола и вдруг забыл, о чем шел разговор по правую руку от него и по левую руку.
— Боря! — крикнул он Драгоманову и показал жестом, что пьет за него. Драгоманов с вежливостью, почти равнодушной, поклонился ему, легко приподнял рюмку.
Это был смотр сил, испытание позиций. Уйдя от науки, живя в Москве, среди чужих людей, среди рвани, которая путалась у него под ногами в кино, Некрылов понимал, что он и его друзья переменились ролями. Когда-то он приезжал сюда как признанный руководитель — проверять состояние сил, восстанавливать нарушенное равновесие. Теперь пора было перестать притворяться хозяином дома, в котором произошли беспорядки. Беспорядок начинал требовать у него отчета. Отчета требует у него, например, Драгоманов. Он требует отчета? Отлично, он его получит.
15
— Товарищи. Я хочу сделать одно предложение, — начал он почти спокойно, — в Москве есть журнал. Он называется «Мена всех». В нем можно скандалить.
Он не знал фамилии востренького юноши в очках, который, казалось, вот только что окончил Петершуле. Юноша возразил ему, что скандалить не стоит, скандалы автоматизовались.
— Хршо. Я согласен. Автоматизовались. Не в этом дело. Дело, кажется, в том, что вам нужно печататься. Вы хотите печататься?
Фамилию многословной, но ядовитой аспирантки с мужскими жестами он прекрасно знал. Аспирантка с мужскими жестами сообщила ему, что у нее есть статья, которую этот журнал не напечатает. Это была первая обида. Ленинградцы не принимали журнала, который он почти редактировал. Они объявляли журнал сомнительным, они шутили над ним. Он принял вызов. Здесь начинался отчет.
— Товарищи, что такое «Мена всех»? — оглушительно прокричал он уже другим, яростным голосом. — Это шляпы, которые мы оставили в передней. Мы заняли места, а сами ушли пить чай. Товарищи, нужно занять места. Нельзя быть такими спокойными. Борис Драгоманов… — он встал, и кресло откатилось от него с визгом, — Борис Драгоманов смотрит на меня одним глазом. Другой он оставил в резерве. Он шутит.
Меньше всего можно было сказать, что Борис Драгоманов шутит. Левый глаз его остался закрытым, но правый начинал злеть. Лицо было желтоватое, но все еще молодое. Лицо человека, который слишком много знал. Быть может, даже знал наперед — это было самое страшное — и то, что он, Виктор Некрылов, собирался сказать о нем.
— Да нет, шутить не приходится, — почти пробормотал он.
Но Некрылов уже его не слышал. Он никого не слышал. Он кричал:
— Товарищи, больше нельзя отшучиваться. Мы хотели обшутить современность, а правыми оказались те, которые не шутили. Поверьте мне! Было время, когда я перешучивал целые госиздаты! Я выбыл из науки, это была моя ошибка. Но ведь вы же здесь делаете не то, что нужно. Вы не работаете. Вы торжествуете. Вы спокойны. Товарищи… (Он перекричал шум.) Я хочу доказать вам, почему я против спокойствия. Я говорил про «Мену всех».
— Гимназический журнал небезызвестного семейства, — холодно и раздельно сказал Драгоманов.
Это была вторая обида. Отчет продолжался.
— Ну, острота, согласимся с остротой. Товарищи, не думайте, что я прекрасно существую. Садясь за стол, я не знаю, как писать, о чем писать. Кроме моей памяти и… и шкуры писателя, у меня ничего нет. Но я живу со своей эпохой, я знаю, как это делается, я защищаю свое. А вы?