— Холодно...
Комиссар движением руки остановил Мамонтова:
— Знаю. Завтра получишь дрова на станции. Три подводы. Нехватит — еще дам. А скамейки ломать нельзя. Сколько работы — скамейку сделать, а вы ее на дрова. Ты сосчитай, запиши. Скамейки там и прочее имущество, — за это за все ты отвечаешь...
Он прошелся несколько раз по комнате из угла в угол. Мамонтов смирно ждал, сложив руки на животе.
— Пайков у нас лишних нет, — вдруг отрезал комиссар так сердито, словно бы Мамонтов давно докучал ему с этими пайками. — Самим нехватает, бойцам полностью не даем. Так и скажи своим, объясни, что, мол, тяжелое положение. Керосину там или дров — это можем, а уж насчет пайков, — извини.
— Мы не бросим. Мы сами продержимся как-нибудь.
— Вот, — одобрил комиссар. — Правильно. Теперь, значит, короче, по-военному. Два дня в неделю для бойцов, понял? Все места. В остальные дни — пятьдесят мест. Так и скажи своим.
— Хорошо, — ответил Мамонтов.
— И еще — о пьесах, — снова начал комиссар. — Бойцам революционное нужно играть, товарищ Мамонтов. В бойцах нужно дух поднимать.
— Мы бы сыграли. Пьесы нет. В Москве — и то, наверное, нет.
— Правильно, пьес революционных нет... — Комиссар заглянул в печку, подкинул дров, потом неспеша закурил, погладил свою круглую бритую голову. — Это верно... — Вдруг он оживился, нашел выход: — Сочини, товарищ Мамонтов! Человек ты ученый, грамотный.
Мамонтов остолбенел. Комиссар не слушал его возражений.
— На фронте у нас был один солдат — церковно-приходскую кончил и мог сочинять стишки. А ты, поди, гимназию кончил, как же ты сочинить не можешь? Это, выходит дело, саботаж?..
Страшное слово напугало Мамонтова до слабости в ногах, он торопливо согласился. Да, он будет писать пьесу и постарается закончить ее побыстрее. Обязательно победу в конце. Хорошо, будет победа. До свидания; время позднее — пора возвращаться домой.
В театре все уже залегли спать. Коптилка, освещавшая зрительный зал, потухла. Мамонтов ощупью пробирался к сцене.
— Тут ходишь, хлопочешь за всех, а они подождать не могут, свет погасили! — ворчал он, выбираясь из нагромождения досок и палок, наваленных в самом проходе.
— Осторожнее! — крикнул со сцены антрепренер, но опоздал со своим предупреждением — Мамонтов запутался ногами в обломках и, крякнув, грузно свалился на бок.
— Упали? — сочувственно осведомился антрепренер. — Эк вас угораздило!..
Мамонтов медленно встал, сопя от боли и злобы.
— Опять скамейки? Предупреждаю, прекратить! Прекратить!
Он грозно влез на сцену, швырнул подобранный обломок.
— Я отвечаю! И буду карать!
Проснулся Логинов, блеснул медью своей головы,
— Это хамство, любезный! Вы что, напились там со своими друзьями?..
Мамонтов долго смотрел на Логинова, дыша от злости через нос. Наконец сказал:
— Вам следует молчать. Между прочим, там справлялись о вашей личности... И вообще справлялись...
В ночной тишине послышался тихий стон перепуганного насмерть суфлера.
5Пьеса двигалась очень туго. Мамонтов не знал, какие слова должны говорить коммунисты, а какие — не должны, и очень боялся нечаянно сунуть в пьесу что-нибудь контрреволюционное. Он обращался за советом к суфлеру, к антрепренеру, но что могли они посоветовать? И Мамонтов страдал в одиночку, сидя в углу, отгороженном старыми декорациями. Ветер громыхал оторванным углом крыши, из разбитого, заставленного фанерой окна несло холодом и сыростью.
«Андрей: — Наша цель — свобода, равенство, братство», — тоскуя, писал Мамонтов, а тремя строчками ниже — опять: «Мы добиваемся равенства, свободы и братства»... Ничего более революционного он придумать не мог, надевал в унынии пальто, галоши и выходил на площадь проветриться.
Странно было видеть его одинокую черную фигуру на площади, среди пустых амбаров, поваленных ларьков и сорванных вывесок. Утомительно гудит ветер, плывут низкие темные тучи. По ветру боком врассыпную несутся черные галки. Темнеет; на западе, над колокольней — красная щель, резко отграниченная краями туч; оттуда смотрит грозное цветом солнце, но тучи уже сдвинулись, спеша закрыть, спрятать мокрую встревоженную землю. Мамонтов уходит с площади.
Путь его был всегда одинаковым: Дворянская (теперь Карла Маркса), Торговая (теперь — Красногвардейская), Киевская и та же базарная площадь. Он замечал перемены в городе, — появилось много красноармейцев, во дворах под навесами стояли зеленые военные двуколки и даже пушки, охраняемые часовыми. В трактире помещался цейхгауз, городская больница была переименована в госпиталь.
У казначейства Мамонтов останавливался, раздумывая, не зайти ли поговорить с комиссаром. Но столько военного народа суетилось во дворе, и так внушительно стоял часовой у ворот, что он снова и снова откладывал свой визит.
В театр возвращался он как раз к чаю. Самое лучшее место у печки теперь принадлежало ему. Он, покряхтывая, грел ноги, спину, а суфлер все подливал и подливал ему чаю в жестяную кружку.
— Говорят, сильно жмут красных на фронте. Вы не слышали? — спрашивал антрепренер.
Мамонтов, — как это и подобает человеку, приближенному к власти и много знающему, — не спешил отвечать.
— Раненых привезли сегодня целый вагон, — добавлял чей-то голос из темного угла, куда не проникал свет коптилки.
— Ерунда, — веско говорил Мамонтов. — Ефим Авдеевич рассказывал мне сегодня. Мелкие неприятности...
Антрепренер сильно затягивался шипящей цыгаркой:
— Мелкие-то, мелкие, а вот как подойдут поближе да хватят снарядом в нашу хибарку, будут вам тогда мелкие... Кстати, бумажку на керосин и дрова принесли?.. Что? Опять позабыли! Который раз говорю. Завяжите, пожалуйста, узелок.
— Память скверная, — бормотал Мамонтов.
Суфлер заглядывал снизу в лицо ему:
— Они, Владимир Васильевич, теперь — политическое лицо... Им все упомнить невозможно...
— А без света, в холоде возможно сидеть? — сердился антрепренер. — Вы уж, старичок, не суйтесь, помалкивайте, вам спать пора.
Суфлер послушно ложился и сразу безмятежно засыпал. Следом за ним ложился антрепренер, и у печки, покорный старческой бессоннице, оставался один Мамонтов. Он привык за последние годы к одиночеству и разучился думать о людях; между тем грустный и сладкий дурман неясных размышлений был необходим ему: на земле неуютно, холодно жить, и можно согреться только теплом своих собственных мыслей. Он сидел сгорбившись, устремив неподвижные глаза в одну точку, весь обращенный к прошлому; иногда качал головой и грустно улыбался, переполненный жалостью к самому себе... Но вот он вспоминал о комиссаре, о пьесе, и все настроение летело к чорту... Пьеса не получается, осталось всего четыре дня, комиссар ждет, — что сказать ему?.. Мамонтов кряхтел, морщился, заранее переживая страшную встречу...
...Роковой день наступил — комиссар потребовал Мамонтова к себе. Холодея под его внимательным взглядом, Мамонтов долго разглаживал первый лист своего творения. Комиссар отодвинулся вместе со стулом в угол комнаты, в тень.
Мамонтов читал, не осмеливаясь взглянуть на комиссара. Наконец, чтение окончилось. Мамонтов сложил свои листки и замер, ожидая приговора. Минута молчания, другая. Мамонтов слышал шаги комиссара по комнате — из угла в угол, несколько раз.
— В насмешку, что ли, ты сочинил, товарищ артист?
«Конец. Пропадаю!» — в смятении подумал Мамонтов.
— Я против тебя, конечно, человек малограмотный, — продолжал комиссар, — и мне говорить с тобой трудно... Не так сочинил ты, совсем не так. Я тебе приказывал писать для поднятия боевого духа.
Мамонтов огрызнулся:
— Как умел, так и написал...
— А где слова у тебя, чтобы наш боец кидался от них на буржуя как лев? Где у тебя революционные слова? Бойцы наши из крестьян, ты мне покажи лозунги про помещиков, про землю...
Вздохнув, комиссар решительно взял со стола рукопись, подошел к накаленной чугунке.
— Сожгу?
И, не дожидаясь ответа, сунул пьесу в огонь. В трубе загудело, притихший чайник сразу ожил и задребезжал крышкой. Мамонтов сидел обмякший; он, конечно, и сам понимал, что пьеса его никуда не годится, но расправа была чересчур простой и короткой.
Комиссар налил чаю, очистил две воблы, одну положил перед Мамонтовым. Чадила семилинейная лампа; стекло было надставлено бумагой, пожелтевшей, местами осыпавшейся. Лицо комиссара было в тени; на свету лежала его рука — темная, тяжелая, грубая, похожая на железную перчатку. Он усмехнулся.
— Обидел я тебя, товарищ артист. Ничего не поделаешь — время такое, вилять не приходится. Давай, пиши другую.
Мамонтов даже привстал и подавился чаем.
— То есть как это — другую?.. Позвольте, Ефим Авдеевич.
Мысль о новых мучениях над чистым листом бумаги ужаснула его; он хотел сразу и решительно отказаться и уже начал отказываться — торопливо, с отчаянием в голосе, но комиссар так непреклонно и спокойно смотрел в лицо ему, что пришлось волей-неволей согласиться.