Мастер бил руками землю, говоря:
— Земля свидетель — сделаю!
Но один ему поверил — Ата Гельды и, поверив, дал мастеру денег на расходы. Долго ли, коротко ли, но построил Искандер по соседству с тимуровым три своих бедных и грустных колодца, обложенных изнутри вязкой из веток кандыма и обнесенных сверху высокими глиняными краями. Вода в них была, правда, грязной и солоноватой, но для овец это и надо, зато оказались колодцы дешевы, водообильны и просто построены, именно так, как надо строить в этих местах. Ата Гельды, давший деньги, стал их хозяином и нанес убыток соседу.
На том и кончается история двух конкурентов и начинается наша, потому что мы ехали наложить на них налог или произвести советизацию всех четырех источников.
— Ты не ругай меня, — сказал товарищ, — у них той, но я не могу быть на таком тое. Много человек я оскорбил бы сегодня и себя не сдержал бы.
И он рассказал мне медленную историю о том, что здесь, в этих песках, нет ничего, что можно взять для завтрашней жизни, и она — завтрашняя — должна возникнуть ни на что не похожей, и о ней нельзя рассказывать вперед, потому что слова не определят ее. Он говорил мне об этом с жаром горечи и обиды. Я смотрел на него. Мы были в пустыне одни; на желтом фоне песков рябой черно-красный халат его светился, как радуга, а на сапогах, громоздких и одеревенелых от многолетней грязи, песок натер шершавые, будто волосистые язвы.
Такие, как он, ходили с Моисеем искать Ханаанскую землю, завоевывали Аравию с Магометом и прошли вдоль и поперек Азию под началом Тимура. Рука его, которой он поощрял свои слова о завтрашней жизни, была рукой терпеливого человека. В старом халате, в незнающих погибели сапогах, он мог искать свою землю с суровою трезвою упрямостью, с презрением к времени, равнодушный ко всяческим испытаниям. В его жестах было такое, что потом, когда человек умирает, относят к истории, как характерный след своего века. И в то же время все в нем было от своего народа, старое, известное, из самой крови возникающее. Есть такие карты — Волга в веках, ее русла в X, в XII, в XX веках, — так и он был для меня не человеком, но картой туркменского бедняка во времени. Может быть, именно таким, в тех же самых рыжих взлохмаченных сапогах, был Магомет в молодости, когда он писал стихи, и так же крепко и верно поднимал к глазам руку пастух Худояр, легендарный хан кара-кумской нищеты?
— А праздник у них сегодня женский, — сказал он мне, — и не вообще, а личный праздник той самой женщины, которая угощала нас молоком. У нас еще существует зверский обычай, запрещающий женщине разговаривать со старшими родственниками мужа. Со свекром женщина не имеет права разговаривать в продолжение всей своей жизни. Понял? В течение всей своей жизни! А свекровь и жены старших братьев дают свое разрешение по прошествии нескольких лет. Она (он имел в виду женщину с молоком) вчера получила такое разрешение от свекрови, на четвертый год жизни с мужем, и сегодня поэтому будет праздник у них, зарежут барана и всю ночь будут петь песни. Женщина, налив молока, попросила, чтобы я — коммунист — сказал речь на ее сегодняшнем празднике, потому что ежегодно я выступаю со словом восьмого марта и все думают, что я специалист по жендвижению.
— Как? — переспросил я.
— «Я знаю, ты — большой человек, — сказала она, — и говоришь речи на празднике всех женщин. Сделай мне добро и скажи сегодня слово хорошего пожелания в мой радостный день». — И, — он виновато поглядел на меня, — я, кажется, выругал ее. Что я скажу ей? Ее праздник для меня позор. Я должен был бы оттаскать за косы ее свекровь и побить морду мужу — вот какая была бы моя речь, товарищ!
Когда мы добрались до колодца Тимура, солнце уже буйствовало во-всю на пустом, как футбольная площадь, небе. Облака бежали от него за горизонт, валясь друг через друга. Колодец был пуст. Не останавливаясь, чтобы не терять последние силы (не останавливаться в пути — иногда больший отдых, чем остановка), мы направились к трем колодцам Искандера. Все они были также пусты. У третьего из них мы дали отдых лошадям и вскипятили себе чай из солоноватой и мутной воды. Солнце шло теперь тише, — проскочив три четверти неба, оно сонно спускалось к серой черте бархатного запада. За ним осторожно вползли на небо легкие подвижные тучки.
Мы пили чай, напоминавший по вкусу прокисший бульон наших московских столовок, и обсуждали, куда бы могли провалиться Ашраф и Ата Гельды, два соседа и два конкурента. Нам некуда было больше ехать, мы решили ждать утра и возвращения хозяев воды. И наше время было легким, ленивым и сонным. Но едва лишь стемнело, мы услышали голоса людей и конский усталый дых. Бахши и его ученики, спеша на вечерний той, остановились, чтобы проверить у нас дорогу.
— Ехали бы с нами, — сказал бахши. — Что тут сидеть? Они приглашали к себе всех, кто может притти.
Мы отказались. Вскоре показалась новая группа всадников — мирабы из далекого кишлака на Аму.
— Гельды уже отправился? — спросили они. — Вы не оттуда? Не знаете, проехал ли уже бахши, или нет? Если Ашраф и Гельды там — бахши начнет петь, не подождав нас.
Когда они скрылись среди барханов, мой товарищ сказал:
— Вставай, поедем и мы.
— Передумал? — спросил я.
— Что передумал? Хочу посмотреть, что за той. Я еще не видал таких праздников, чтобы из-за семейного дела сзывали всех кулаков. Впрочем, что бы там ни было, нам-то сегодня как раз это наруку. Мы увидим такое, на что не рассчитывали заранее.
Мы вернулись в кочевку под песню. Она вела нас к кибиткам, как маяк, и мы слезли с своих лошадей никем не замеченные, прошли к толпе женщин и детей и увидели за ними Ашрафа Ибрагимова, Гельды и еще двух других колодезных кулаков на ковре, среди плова и музыки. Они вели тихий, но страстный разговор впятером, не принимая участия в общем веселье.
— Мир вам, — сказал мой товарищ. — Вот радость, что я вас сразу увидел. Целый день я искал тебя, Ашраф, и тебя, Гельды, и не мог найти. Хорошо, что вы отмечаете праздником отмену рабских обычаев в нашем быту. Давно пора забыть старые порядки, давно пора считать женщину равной себе и свободной. Привет тебе! — сказал он, кивая утренней женщине. — А к вам, уважаемые друзья, у меня короткое дело, пусть не омрачит оно вам дорогой праздник.
— Нет, нет! — сказали кулаки. — Что могут омрачить твои благородные речи?
— Исполком налагает на тебя, Ашраф, как на хозяина самого большого колодца, налог за эксплоатацию источника а сумме пятнадцати овец в год, и столько же на тебя, Гольды, за три твоих источника. Размыслите, друзья мои, предложение исполкома и дайте мне позже свой ответ. Может быть, вы не согласны платить налог? Тогда скажем с радостью, как подобает в праздник, пусть будут колодцы достоянием общим, а их вода бесплатной для всех, как воздух. И во славу женщины, в радостный день которой мы обсудили это, назовем все четыре колодца ее почтенным именем.
Бахши, поэт, давно дрожавший от мгновенного вдохновения, ударил по струнам дутара.
— Играй! — закричал ему мой товарищ, а мне тихо шепнул: — У нас говорят: соловей, у которого отнята роза, превращается в ворону. Посмотри на них.
Нам подали чашку с пловом. Мы сели среди детворы и стали слушать музыку.
У туркменов нет танца ни как искусства, ни как простого развлечения. Искусство — это песня и музыка, развлечение — борьба и скачки. Никто до сих пор не занялся объяснением, почему же не повезло у туркменов танцу, который в давнем почете у узбеков, принят на праздниках у казахов, которым афганцы пользуются как средством проверки темперамента и боевой горячности и который персы культивируют как самое высшее из эротических искусств. В Туркмении же никому не придет в голову производить ритмические телодвижения перед боем, накануне брачной ночи или в день религиозного праздника. В театральной школе Ашхабада туркменские девушки учатся танцовать с видом людей, публично проделывающих до очевидности глупые и безнравственные движения. Они стараются производить их наиболее деревянно, скупо, замкнуто, — краснея, когда хоть одно искреннее движение проскальзывает сквозь их плясовую работу. Между тем туркмены любят песни и понимают и ценят музыку. Их музыка двухголосная, в то время как в Хиве, Бухаре и даже в Персии — одноголосная. Туркмены относятся к музыке, как испанцы к бою быков. Туркмены воспринимают музыку как нечто полемическое. Они наблюдают за мелодией, как шахматист за чужой партией. Они могут не соглашаться с мотивом, будут оспаривать удар руки по струнам или акцент эмоции, вложенный бахши в музыкальную фразу. Они воспринимают песни и музыку физиологически — не на струнах дутара, но на них, на их собственных нервах оперирует мастер. Они плачут, смеются, вздрагивают или сидят зачарованные, чтобы вскочить в диком азарте и, истекая нервным потом, долго и отчаянно радоваться музыке криками поощрения.