— Вот и добро, что пришли! А у нас и самовар на столе. Тебя ведь Анной звать? — А я — Феклушка. Вот уж седьмой десяток так кличут.
Дарьица быстро пристроила Маринку на широкой кровати рядом с Танюшкой. Анна села у широкого стола, опустив на колени руки, и слова не могла сказать — так остро, до того, что сердце заходилось, чувствовала: вот и пришла домой. И ничего больше не надо…
Из соседней горницы вышел высокий ладный парень со странным лицом — узкоглазый и смуглый, а брови и волосы, как зрелые хлеба, и глаза голубые, яркие.
— Что ж, бабоньки, приумолкли? Встречайте гостью. Ты бы, Дарьица, раздобрилась на маленьку, а? Такой случай.
Та только косой махнула, полыхнули темные глаза:
— Ладно уж, будь по-твоему. И что вы, мужики, за народ? Ко всему у вас один случай… — но она не сердилась: все это было от счастья. Она словно прятала его от сглаза за своей воркотней.
Никифор приехал через неделю. Высокий, нескладный, в чужой коротковатой робе. Встал на пороге:
— Собирайся, домой пойдем! Ишь что надумала — днями у людей гостеваться!
Анна сжала руки, опустила глаза, чтобы он не видел рвущийся из них крик: куда, к какому дому ты меня ведешь?! Тихо попрощалась с Дарьицей, с Феклой, погладила по голове Танюшку. Уходили в прошлое дни, домовитое пение старого самовара, Феклины сказки о лесных и морских дивах, вся неторопливая жизнь этих людей.
Никифор шагал по тропинке, пинал ногами камни. Они звенящими ручейками стекали с дороги к обрыву, к морю. Где-то далеко внизу будили эхо.
— Рубли, говорил, сетями тащат! Сам бы вот и таскал, паразит, чем людей с места манить! Пуп от этих сетей трещит, а рубли где?! Черти их видели, а не я! А эти-то еще смеются, под руки лезут.
— Не смеялись они, Никиша, помочь поди хотели, — тихо, с укоризной сказала Анна.
— Ты еще полопочи мне, заступница! — Рука Никифора сжалась в кулак. Но он не ударил. Такая бесконечная усталость была на ее бледном, когда-то красивом лице, так беззащитно смотрели голубые, как линялое осеннее небо, глаза, что он только сморщился, как от горького, и неловко, сам не зная зачем, протянул палец дочке. Маринка сейчас же затеребила его мягкими ручонками. Анна молчала. Только по морщинке у рта медленно сползала тяжелая слеза.
— Феклуша, скажи мне, а ты счастливо с мужем жила? — Анна смотрела на темное от ветра и времени лицо старой женщины. Солнце золотило обрывки водорослей на сетях, ласково гладило лицо. Анна уже привыкла к работе и теперь могла даже говорить, не бросая дела.
Феклуша покачала головой:
— А всяко, милая. Жизнь наша от моря: и приласкает, и бедой обожжет. Не по сердцу он мне был, да выдали, не спросили. А оно и ладно вышло. Не любила я его крепко, да зато тихо прожила. Коль большого добра не ждешь, так и малому рада. Вот Дарьица моя ино живет. Любит она своего Тимофея — все сердце прикипело к нему, а он ведь мужик, ему и невдомек. Ушел в море на десять ден, и знатья ему нет, что все эти десять ден бабье сердце кровью исходит. Хоть жди, хоть нет, а раньше своего срока море не отпустит…
— А если б он ушел куда?
— Куда ему идтить? Не нами установлено: море — мужикам, земля — бабам. С того живем. Да ты не помысли, что жалюсь я тебе — обе, мы с Дарьицей моей богом не обижены: с людьми в мире и с землей не в раздоре. А что еще человеку надо?
Солнечные зайчики плясали на ветхих стенах сарая, на мокрых грудах сетей. Один по-молодому зажег глаза Феклуше, она зажмурилась, отмахнулась рукой, как от мухи. Улыбнулась Анне. Та не заметила. Смотрела в море, катившее к берегу солнечную рябь, — словно само золото текло из непонятного далека и у берега умирало на камнях, в руках детей и на сетях легкой радужной пеной. Но взамен его оставались у людей бочки с огненной влажной икрой и серебристые рыбьи реки, бьющие из пастей рыбонасосов, и лиственничные дома, пахнущие счастьем.
И только в руках у Анны скользила пустая сеть и дом ее стоял на ничьей земле, и предвечерний ветер в остывшей трубе выдувал из дома счастье. Сулил дорогу.
— Феклуша, милая, а если нет у человека своего места, своей земли, как тогда?
— Не знаю. Не живали мы так. Да и как это — нет? Быть такого не может. Разве что сам не берет.
В пору белых ночей море сердится редко. Анне скоро стало казаться, что оно и вообще не бывает другим. Но однажды на рассвете в окна ударили тугие струи южного ветра. Ветер пах высокими травами Приморья и горечью молодых листьев, и острым коричным запахом розовых болотных ирисов. Он заставлял верить в невозможное…
Но так было недолго. Скоро ветер стих, и пришли тучи. Небо померкло первым, и только потом, словно нехотя, погасло море. Волны его катили к берегу уже не золото, а тяжелый серый свинец. Верха их оделись яркой белой пеной. Откуда-то прилетели птицы с острыми черными крыльями. Они реяли над волнами, как обрывки грозовых туч. Чайки сгрудились возле самой полосы прибоя. Поникла редкая трава на береговом откосе. Все ждали чего-то: тревожно, долго. И наконец пришел шум. Ему не было названия, и шел он оттуда, где море сливалось теперь уже не с небом, а с седою тучей. Он заполнил собою все, и в нем потонули все другие мелкие звуки. Только одного он не смог заглушить — голоса заплакавшей Маринки. Анна бросилась укачивать дочь.
В дверь громко постучали. Обрадованный ветер подхватил клеенку на столе, сдернул с окна занавеску. На пороге, чуть пригнувшись, стоял Тимофей.
— На рыбозаводе беда — море чаны заливает. Помогать надо, — коротко сказал Тимофей. — Пошли, паря!
Никифор исподлобья глянул на гостя, зачем-то поднял и снова поставил кружку на стол.
— Оно верно… надо бы помочь, да только кости у меня с этой непогоды разломило — сил нет. Уж ты извини, друг, не могу я…
Тимофей как-то удивленно, долго глянул ему в лицо и ушел. Все стихло, словно ветер ушел вместе с ним. Никифор сейчас же распрямился, усмехнулся:
— Вот тоже дурака нашли! Так я и пошел им задарма спину гнуть. Да… я вот думаю: пока время не ушло, не податься ли на прииск, в старатели? Тут, видимое дело, проку не жди. Разнепогодится — ищи ее, рыбу-то! А там — был бы фарт, а уж погода ни к чему, кости терпят.
— Никеша, — вдруг глухо сказала Анна. — Никеша! Чем хошь тебя прошу — догони Тимофея. Ведь людям же в глаза глянуть будет стыдно.
— Это каким еще людям? Этим-то?
Ветер стучал в раму, свистел в жестком былье на забытом огороде, сулил дорогу. К новому чужому дому, к новой чужой земле. А над морем туча вдруг лопнула, и хлынул на сизые тяжкие волны золотой водопад. Чайки закружились в нем всплесками немыслимого белого света.
Анна накинула жакетку, покрепче завязала платок.
— Что ж, ты не пойдешь, я пойду. Авось и мои руки лишними не будут.
…Он догнал ее уже возле крайних домов. Схватил за плечи. Анна вырвалась.
— Пусти! Все равно пойду! Не нужны мне твои долгие рубли!
— Ах, уже не нужны стали! Спуталась, видно, с кем-то, пока я в море ходил?! Не с Тимошкой ли этим косым? А? То-то я смотрю: в гости к ним повадилась.
— Не понимаешь ты, не понимаешь, — Анна горестно затрясла головой. — Ведь к людям мы пришли, нас, как родных, приняли, а мы что? Пусти, не мешай мне!
Со всей силой, какая была, оттолкнула его руки, вырвалась, побежала. Он не догонял. Через плечо увидела мельком, что Никифор так и остался стоять, вяло опустив плечи. Ветер ерошил седеющие волосы.
На какую-то секунду Анна приостановилась: как же бросить его такого? Позвать, увести с собой. Оглянулась снова — Никифора уже не было на прежнем месте. Далеко на тропинке парусила под ветром его рубаха. Вот уже и не видно его. Там, где он прошел, только море, берег и ветер, а перед ней почти у самых ног в сумеречном грозовом свете мерцают огни рыбозавода.
…Усталость надвое переломила спину, нет сил поднять голову, оторвать от колен руки. Анна поудобнее прислонилась к груде мокрых сетей — все кругом такое же мокрое, в едкой соленой пене. Тревожно воет сирена катера, мелькают огни. Все равно. Ей уже ничего не хотелось. Только, как в смутном сне, плыли странные обрывки мыслей, образов. Увидела вдруг себя молодой.
…Осенний сахарный ледок похрустывает на лужах, пахнет дымом. Легко и просторно дышится. Стоит у плетня статный парень, она — на шаг не доходя, и между ними, как последняя преграда, ветка рябины в огнистых ягодах. Анна зубами трогает спелые ягоды, и холод их жжет, как чужие губы. Она вздрагивает, смеется, а на нее неотрывно смотрят темные глаза парня, и губы у него яркие, как спелая, схваченная морозом рябина. Он медленно и спокойно отводит в сторону ветку.
А вот парным летним днем Анна окучивает цветущую картошку. Белые и лиловые кудри цветов пахнут вянущим сеном — тонко и горько. От запаха растревоженной ботвы чуть побаливает голова, но ноги легко ступают по теплой родной земле, а высоко в небе звенит и звенит жаворонок. Его не видно, он — только голос радостного летнего дня. А на траве, в тени люлька, где спит Колюнька, первенец… И на душе — тихий покой.