Никаких безвыходных положений Ася не признавала и никогда никого не оправдывала. Исключение она делала только для одной мамы. Ее поступки, какие бы они ни были, Ася хотя и не оправдывала, но и не осуждала. Себе она не прощала ничего, а маме все. И только когда мама уж очень не соглашалась с дочерью, та просто отмахивалась от нее, как от маленькой: «Ну ладно, ладно…»
Заметив ее дружбу с Сеней, мама спросила:
— Ты ему мешаешь, должно быть?
— Я сижу тихо, когда он играет.
— А потом?
— А потом мы немного разговариваем.
— О чем?
— Он мне рассказывает про Ленинград, как там раньше было хорошо. До войны. Про маму. Она — врач, майор медицинской службы. Очень красивая.
Мама сказала:
— Он и сам красивый. Сеня-то.
Ася усмехнулась:
— Может быть.
Мама вздохнула и с непонятной для Аси печальной улыбкой проговорила:
— Ох, какая ты у меня взрослая становишься…
— Когда-нибудь же надо…
— Рано, я думаю, — снова вздохнула. — Ну, беги.
На третий день их знакомства Сеня спросил:
— Ты в каком классе?
— В седьмом.
— Так сколько же тебе лет?
— Через месяц четырнадцать.
— Никогда бы не сказал!
— Ты думаешь, меньше?
— Что ты! Больше. Я думал, шестнадцать.
— Все так думают. А я в классе не самая большая. Средняя.
— Ты как-то разговариваешь, как взрослая.
— Это оттого, что все время среди взрослых. — Ася засмеялась. — Мама говорит, что я, как промокашка, все впитываю.
Промокашка. Эти девчонки всегда что-нибудь выдумают. Он усмехнулся, чтобы она не подумала, будто он очень восхищен ею и ее словами. А ей показалось, будто ему очень понравилось это меткое определение ее способностей.
— Правда, хорошо она сказала? Оч хорошо!
Он с независимым видом пожал плечами и тут же, неожиданно для себя, торопливо согласился:
— Вообще-то да. Здорово!
Тут оказалось много для него неожиданного: она была совсем не похожа на всех остальных девчонок, которых он до сих пор знал. Все остальные были одинаковые, и никогда еще ни одну из них он не отличал. Ася — единственная. Особенная. И все, что она делала и говорила, тоже казалось ему особенным, сказанным впервые и непохожим на то, что говорили и делали другие. Его очаровала ее манера говорить торопливо и четко и недоговаривать некоторые слова, как, например, «оч», вместо «очень».
Сеня тоже рос среди взрослых. В Ленинграде на улице Восстания у них была одна, хотя и очень большая комната, и когда к отцу или маме приходили разные люди — музыканты, летчики, врачи и журналисты — Сеня почти никогда не прислушивался к разговорам взрослых, у него было достаточно своих дел и своих интересов.
Сейчас, разговаривая с девчонкой-семиклассницей, он не испытывал чувства превосходства. Скорее ему казалось, что он разговаривает со старшим и более опытным, чем он сам, человеком. По крайней мере, так свободно судить о взрослых он не сумел бы. У него просто не хватило бы для этого материала — ни слов, ни наблюдений.
Да он и не думал сейчас ни о каком превосходстве. Наоборот, ему хотелось подчиняться ей во всем. Какое-то совершенно новое чувство овладело им — будто бы он был чем-то сильно удивлен. Или растерян. Эти удивление и растерянность он пытался прикрыть привычной мальчишеской грубоватостью, но это у него получалось плохо и, наверное, глупо. Надувается, как индюк, перед какой-то семиклассницей, «промокашкой». Хорошо, что никто ничего не знает о его сложном положении, потому что тогда подумали бы еще, что он влюбился. А это совсем ему не надо. Так он думал, но ничего уже не мог изменить. Сидя за пианино, Сеня прислушивался к знакомым шагам на лестнице, и ему казалось, будто всё кругом с тревожной радостью тоже ждет ее появления.
И вдруг выяснилось — все знают именно так, как он больше всего опасался. Пальцы бегают по холодным клавишам, и он слышит торопливые шаги по ступенькам. И тут кто-то, наверное, одна из горничных, спрашивает:
— На свиданку бежишь, Асенька?
Он похолодел от ужаса, а она легко рассмеялась:
— У вас только одни глупости на уме, больше-то ничего нет…
— Ох, девка, зря востра.
— А вы не говорите о том, это совсем не ваше дело…
— Рассказать мамке-то…
На эту угрозу Ася не обратила внимания, продолжая смеяться, она сказала:
— Пока вы еще только соберетесь, она и сама все узнает.
Горничная эта, Митрофанова, вообще-то была хорошая, приветливая женщина, услужливая и добрая. Только любопытство мешало ей стать окончательно добродетельной. Совершенно дикое и очень примитивное любопытство, от которого, впрочем, не было ей никакой выгоды. И она очень страдала и томилась, если ей долго не удавалось проникнуть в чью-нибудь тайну или если тайна вдруг оказывалась непонятной.
Сейчас она, например, не понимала, почему Веру Васильевну, бросил муж. Такую красивую, культурную и бросил. А главное, она сама согласилась на это. Без согласия ничего бы у него не получилось, потому что он тоже культурный человек и хотел, чтобы все было по-хорошему. Стремление Митрофановой это понять не имело предела. Уж, кажется, все она выспросила, вызнала, но так ничего и не поняла.
— Какой у вас характер? Ангельский или еще хуже. Своими руками отдать мужа! А вы в часть напишите, пусть хоть аттестат присылает. Не вовсе же ангелы вы с Асенькой, в самом-то деле! Ох, я бы его!
Не понимала Митрофанова этого и очень томилась, ластилась, как кошка, и все выспрашивала до того, что надоела Вере Васильевне. Она, деликатная и мягкая, даже покрикивать начала на Митрофанову. А та и не думала обижаться и всячески подлаживалась — с какой бы еще стороны подъехать к такому непонятному вопросу?
На этот раз шепнула в дежурке:
— Делает успехи Асенька-то ваша…
Вера Васильевна смолчала.
— Вчера… вечерком… смотрю…
— Из сорок второго опять жаловались: в окно дует, — сухо проговорила Вера Васильевна. — Подите, проверьте. Или нет, посидите здесь, я сама схожу.
Она вышла из дежурки и вбежала на площадку между первым и вторым этажами. Там, прислонясь к стене, стоял Емельянов, Сенин отец. Полное лицо его побледнело. Он распахнул шубу и шумно дышал.
— Вам плохо? — спросила Вера Васильевна, подхватывая футляр со скрипкой, выскальзывающий из-под его руки.
— Спасибо, — он пошевелил губами и улыбнулся.
— Вам лучше сесть.
— Не надо. Вот уже и прошло. — Он улыбнулся увереннее: — Нет, вы меня не поддерживайте. Я тяжелый и больше вас вдвое.
— Ничего. Я сильная, вы не думайте.
Он посмотрел на нее, как смотрят на всех малознакомых людей, доброжелательно и с любопытством. Посмотрел и тихо спросил:
— Трудно вам жить?
Она не удивилась — а кому сейчас не трудно?
— Кто вам сказал? Нет, не очень. Как, наверное, всем.
— У вас глаза удивительные. Как у обиженного ребенка, простите. Кто вас обидел?
— Никто. Сама себя, может быть.
Не спеша поднимаясь со ступеньки на ступеньку, они достигли третьего этажа и тут сделали привал на потертом бархатном диванчике. Он вздохнул и медленно заговорил:
— Сами себя обижают только эгоисты и прочая сволочь. Им только кажется, будто они других обижают и все себе хапают. А на самом деле у них вместо человеческого достоинства, вместо души — дырка. А вы, должно быть, любите людей и даже в ущерб себе?
Она с удивлением посмотрела на него — откуда он вдруг так все узнал о ней? Но Емельянов бодро проговорил:
— Подъем!
На ходу он молчал, и она могла думать о том, что он сказал про нее. Да, правда, она любила людей и всегда старалась сделать так, чтобы им было хорошо, «и даже в ущерб себе». Счастье близких она предпочитала своему собственному счастью, но делала это так, что даже самые близкие не замечали ее самоотверженности. Больше того, жалели ее как несчастненькую. В чем тут дело? Вот человек! И как это он сразу угадал все то, над чем Митрофанова бьется целых три месяца?
Четвертый этаж. Отдых. Вздохнув, она сказала:
— Нельзя вам на седьмом этаже жить. Надо бы похлопотать.
— Таких, как я, у нас много.
— Вон в сорок втором писатель живет. Здоровый, как футболист. Второй этаж.
— И что же, он счастлив?
— Не знаю. Все время жалуется.
— Ну вот видите: не вполне счастлив. Ему плохо на втором этаже. У нас часто понятие «счастье» смешивается с понятием «благополучие». За счастье надо бороться. Надо, обязательно. А за благополучие — не знаю, стоит ли?..
— А как определить, где счастье, а где благополучие?
Он рассмеялся и, подмигивая ей, как сообщнице, сказал:
— Сами догадайтесь. Подъем!
Теперь уже она не могла подниматься молча, надо было высказаться до конца.
— Я вам неправду сказала, будто сама обидела себя. Это я так думала до этой минуты. Муж полюбил другую, и я не стала его удерживать. А могла бы. Он коммунист и командир Красной Армии. Капитан. Его бы могли заставить жить в семье… А я подумала: разве это можно, по приказу? Пусть идет, он нашел свое счастье, и мы найдем. А не найдем — тогда и так проживем. Он ушел, мы остались одни, но никому счастья не прибавилось. Ни ему, ни нам. Верно, что я пошла на поводу у судьбы? За счастье, говорят, бороться надо, а я этого не сумела.