Игнатий Симонович определил их на передние места в автобусе — меньше трясло. Во время стоянки в Верхне-Уральске побежала на базар ведро вишни купить. Задержалась возле старика, продававшего подкладыши, выточенные из липы. С весны кур завела. Оставит на ночь по яичку в гнездах, чтоб утром несушки охотней на них садились, а яички пробиты и выпиты. Оказывается, ласки в балаганах ведутся. Охотно купила подкладыши.
Открытыми, как бы на солнышке, оставались в памяти Веронька, которая ни разу не успела искупаться, заботясь о них, и всегда была радостно-ласковая, Игнатий Симонович, с его тальниковыми свирелями и восторгом перед Олегом Башиловым; Никандр, который даже на людях выказывал (это исконно осуждалось в Сыртинске), что души в ней не чает, дочки, конечно, прежде всего (они кричали: «Мама, мы научились, гляди!» — и плыли, отталкиваясь от песчаного дна розовыми и в воде ножонками).
Потянула ниточку, клубок размотала.
Под голоса мужа и свекрови, о чем-то заспоривших, сорвалась в сон. Лишь появился отец, будто за высоковольтный провод задела. Затрепыхалась от ощущения обжигающего удара от плеча до пятки. Он шел по угольной степи. На дороге виднелись то ли струйки извести, то ли асбестовые волокна. Бочком шел, угнул голову ухом вниз. В землю вроде вслушивался. Сроду не ходил он таким образом — подбородок в грудь. Обычно со вскинутым лицом летит в кепчонке суконной, руки, ладонь в ладонь, на крестце. Сейчас простоволосый и пряди аж скрутились на спине. Русый волос, не каштановый. Подумала, обмирая: «Не бог ли?» С тем и очнулась. Ах, грешница, давно не наведалась к папаше. И не застанешь. Все в бегах он по серьезным делам или в общественной приемной при городской газете. Писал бы только в газету. Нет, принимает. Идет-то кто к нему? Страдальцы, обиженные. От радости-то не идут. А он все к сердцу. Не берегет себя. Обязательно разыщу. Нездоровится или тоскует? Все среди людей, а хватись, один-одинешенек.
С вечера было душно. Ветер отшибал от завода черные дымы электростанции, желтый коксовый чад, бурую гарь мартенов и тянул все это над прудом, сбивая в грязную, тяжелую, зловещую реку, которая напарывалась на правобережный город, высоко поднятый в небо широким холмом, и, растекаясь на потоки, мутно зеленела, наглухо заволакивала дома. Едва в каком-нибудь месте прорезались из дыма острия крыш или высверкивали окна чердаков, казалось, что город силится вытолкнуться в чистый простор неба.
Иван закрыл форточку, но угарная духота по-прежнему проникала в комнату.
Время от времени Люська втыкала иглу в шитье, брала с комода свою карточку, вправленную в фанерку, обсыпанную ракушками, помахивала ею перед носом.
Иван сидел за столом, слегка приподняв ладонью учебник физики. Собирался поступить осенью в шестой класс школы рабочей молодежи. Не учился целую вечность: работал в колхозе, служил в армии, откуда был уволен полтора года тому назад, теперь вкалывал у доменной печи. Учение давалось трудно, особенно — физика. Перед формулами Иван робел, а букву «кю» ненавидел: не умел произносить.
Люська складывала колечком губы. Они мерцали глицерином.
— Смотри, Ваня: кю, кю. — Получается певучий, игривый звук.
Иван складывал кругло толстые губы, но вместо «кю» у него получалось «ку».
— Ревет черт-те как! Прямо бугай, — возмущалась Люська. — Ты делай тоненькую дырочку промежду губ. Язык легонечко прислоняй к нижним зубам.
Целую неделю он не мог выговорить «кю». Люська пришла в отчаяние, назвала мужа толстоязыким, расплакалась.
У Ивана чесались губы, железно кислило во рту даже тогда, когда вспоминал эту ехидную иностранную букву.
Он был настойчив и решил во что бы то ни стало добиться своего. И на работе, наблюдая, как взбухал, булькая, падавший в ковш чугун, он, навалясь грудью на перила, с ненавистью кричал в облака порошинок, которые взметывались оттуда:
— Ку-у, ки-у, к’ю.
Буква «кю» выговорилась внезапно. Он и Люська вернулись из сада. Он выпил бутылку молока, попробовал произнести «кю» и вдруг радостно услышал, как оно нежно сорвалось с губ и раскатилось по кухне. Люська расцеловала Ивана, и они, ликующие, ходили в обнимку по квартире, по-детски задорно кричали и напевали «кю».
Потом они ели окрошку. Люська сидела у Ивана на коленях, обхваченная его крупными руками, по которым выпукло, будто надутые, тянулись вены. Она зачерпывала хлёбово ложкой, сточенной с одного края, приговаривала:
— Мне. Тебе.
После ужина Люська позвала Ивана спать. Он был вдохновлен недавним успехом и засел за физику, не питая больше неприязни к букве и меньше робея перед формулами. Люська обиженно вытащила из комода распашонку, принялась обшивать оранжевыми нитками. Она ходила порожняя, однако старательно готовила приданое, — нестерпимо хотелось ребенка.
Иван изредка поднимал на Люську желтые глаза. Она примостилась на стуле. Уютно подсунута правая нога под колено левой. Затаенно опущены ресницы. В мелькании иглы есть что-то зовущее. Накатывало влечение. И ему чудилось, он становится невесомым, прозрачным, струится к ней. Он сцеплял пальцы рук, крепко сжимал, в промежутке между ладонями гулко отдавался хруст. Так трудно оторвать взгляд от Люськи, не вскочить с табуретки, не поцеловать в мерцающие губы. Он отыскивал ногтем то место, на котором прервал чтение, и сквозь отуманивающее волнение вдумывался в смысл строк, темневших на бумаге стыло, как чугунные капли после выдачи плавки.
Ох и хитра Люська! Отложила на комод распашонку, спустила по спине и рукам халат, швырнула на стул, побежала на цыпочках к кровати. На лопатках и ягодицах ямочки. У кого на виду — на щеках, у нее потаенные. Может, у всех у них, коли нет на щеках, — на лопатках и ягодицах? Дались ему ямочки. Приманка прямо. Увидел — чумеет. Люськиной поясницы и совсем ему нельзя видеть. Так бы догнал Люську, прижулькнул и подбородком в прогибе покрутил. Если забыл побриться, щетина шурхает. Слушать почему-то радостно. Люська тогда егозится, по-синичьи пищит, раздавил бы ее. В детстве, когда брал на руки ягненка, еле удерживался, чтобы не раздавить его.
Закрылась, бесовка, с головой одеялом. Зябко и сладко завозилась на перине. Можно подумать: под одеялом барахтается ребятня. Слегка приподняла одеяло, блестят зрачки из постельной темноты. Предположить не мог, что выпадет ему такое волнение: грудная клетка прямо треснет, ровно дыня от медовой спелости.
— Брось, Люсь. Ложишься, значит ложись, без фокусов-мокусов, — сказал Иван и не совладал с собой: поднялся, захлопнул книгу.
Ночью мучила жажда. Графин наполнял ледяной водой, пил прямо из устья, с жадностью путника, который брел целый день палящей степью. Подходил к окну, побудешь — охолонешь. Снаружи воздух голубел, качался, падал. Возле дома прокладывали шоссе. Девушки в брезентовых брюках кидали на плотно придавленный щебень курящийся асфальт, приглаживали деревянными мастерками, стукнувшись на колени. К их ногам были приторочены громоздкие, как у хоккейных вратарей, щитки. Подплывал каток, утюжил асфальт. Чадило гуще. На колесе катка растягивалась луна, ее запахивало дымком.
Чуть подальше, к экскаватору, копавшему котлован, подъезжали «ЯАЗы». Экскаватор вываливал в кузовы красную глину, довольно хлопал челюстью ковша.
«Люкс! — думал Иван. — Люкс без изъяна!» — он упивался этим словом, оно было созвучно имени жены, ладно, как габардиновый плащ, сшитый ему в Люськином ателье, и комната, которую от цеха получил в Доме молодоженов. Теперь он вкладывал в слово «люкс» свою мужскую недремность, довольство тем, что бессонно работает стройка, что заступался прошлым днем за Андрюшу, что научился выговаривать трудоемкую букву «кю».
Он брел по гладкому полу. Шлепки ступней были смачны. Невольная готовность к Люськиному сопротивлению напружинивалась в нем. Заигрывала, заманивала… Едва он начнет подступать — серчает, отбивается. И защитительно руки выставила, пальцы по-кошачьи накогтила, и успела запаковаться в одеяло наподобие мумии. Корябается, бесовка, ногти, на угол заточенные, всаживает куда попадя. До крови шкуру пропахивает и пропарывает. В душевой моешься, бригадные мужчины замечают, подтрунивают, приходится врать: сибирского-де котенка землячки привезли, дикий, играть возьмется — деранет, укусит. Им зубы не заговоришь: тебе, мол, двухметровую негритянку в три обхвата, и ту укатаешь.
Руки у Люськи слабенькие. Степанида Петровна берегла, к стирке не подпускала. Ничего не стоит развести. Не тут-то было. Врезалась когтями в запястья и в плечо метит укусить. В два счета сгрудил, обе ручонки в одном кулаке зажал, одеяло рванул — только треском полыхнуло. Ну, вот, вот его ладони на ее ямчатых лопатках. Куда уж тут вырываться? От сопротивления остался один страх: ее ладошки у него на спине с испуга по-птичьи вспархивают, но нет-нет и приникают к напруженным мышцам, будто он собирается вырваться. Дольше удерживают за спину, соскальзывают к пояснице, да так и припаиваются к ней. И совсем опамятовались от боязни, теряют оцепенение, пьяно, отрешенно блуждают, подбираясь к его затылку. Тут и сомкнутся в ожидании, потом, с неизвестно откуда взявшейся силой, угнут его голову к подушке, что иногда он чуть не задохнется, но не вырывается, да и не вырвешься, потому что к ее лапкам прихлынули вместе с криком «Ваня, защити!» новые силы. Но ладошки быстро отрываются от затылка и трепещут над ним, словно знают, что никакого воздуха уж не оставалось в легких и что он может умереть.