В ресторане, усилиями Снопкова, было организовано застолье в отдельном зале.
Боканова и Ковалева встретили шумно:
— Карбонарии!
— Кубок Большого орла!
Поднялся Пашков:
— Предлагаю тост за наших воспитателей.
Снопков подхватил с готовностью:
— Геша, ты прочитал мои мысли!
Боканов, улыбаясь, поглядел на него. Снопков был натурой увлекающейся. Увлекался футболом, цветной фотографией, мемуарной литературой. А вот теперь — сбором бывших суворовцев. Прямо забрасывал Сергея Павловича своими письмами. Рассылал приглашения, адреса, разыскивал друзей и друзей друзей, добывал редкие фотографии суворовских времен и подробности биографические. У него на этот случай был даже специальный толщенный блокнот. «Досье», — говорил о нем не без значения Павел Харитонович.
— Справедливость требует отметить и усилия нашего генерального организатора встречи, — сказал Боканов.
Все поддержали и этот тост. Потом веселье неизбежно вышло на орбиту суворовского прошлого.
— Помните часы-цибулю Семена Герасимовича? — спросил Каменюка. — Да, да, фирмы «Павел Бурэ». В знак особого расположения Гаршев торжественно выдавал их на сутки «объявителю времени». Удостоен однажды был этой чести и я. «Товарищ младший лейтенант, до конца урока три минуты осталось», — говорю. «Сейчас, сейчас, — умоляюще посмотрел на меня математик, — вот только вывод допишу. Да правильны ли часы?» — «Бурэ!» — безжалостно напомнил я.
«Да, Гаршев, — подумал Пашков, — научил всех нас почаще задавать себе в жизни вопросы: „А если вникнуть? Нельзя ли найти вариант лучше?“»
У полковника Пашкова красивое, дородное лицо, но черты его отвердели, исчезла прежняя надменность взгляда.
Нескладно начал он свой путь.
Старшим лейтенантом послали Гешу воспитателем в Свердловское суворовское, к малышам пятой роты. Когда один из «подчиненных» показал Пашкову язык, Геша дал ему затрещину и на этом закончил свою педагогическую деятельность.
«Песталоцци из меня не получился, — писал он еще тогда Гербову, — но важный вывод я все же из грехопадения извлек: надо научиться держать в узде эмоции».
Поднялся Ковалев:
— Я вам расскажу об одной встрече.
Владимир Петрович окинул всех призывающим ко вниманию взглядом:
— Представьте — Московское метро, станцию Дзержинского. Движется лента эскалатора. Еду вниз. А наверх, гляжу, плывет майор Гербов. Я ему: «Семен! — Не слышит. — Семен!» — И ухом не повел. Я кричу: «Бас-Карабас!» Обернулся. Теперь я стал подниматься вверх, а он съезжает. Кричит: «Жду внизу…» Наконец воссоединились. Сели на скамейке в метро, досыта наговориться не можем. И надо же такому случиться: идет на нас… Кто бы вы думали? Андрей Сурков! Журавлем вышагивает. Потащил к себе в мастерскую, в Студию Грекова, новые работы показать. Одна — «В лагерях»: июльский день… палаточный городок суворовцев… часовой под грибком (явно Авилкин)… А в реке плещутся малышата. И еще картина — «Воздушный бой…» Очень здорово передана его динамика…
— Кстати, — оказал Боканов, — Андрей с женой и сыном несколько раз были у меня дома… И тещенька его, Берта Брайнес, часто в Москве гостюет…
— Споем под сурдинку, — предлагает Артем Иванович. — Вице-президент общества «Красные кадеты», — обращается он к Снопкову, — начинай!
Павел Харитонович, держа дымящуюся трубку в вытянутой руке, запевает:
— Мы дети сурового времени,
Крещенные грозной войной.
У нас позади академии,
И годы труда за спиной…
Ковалев поражен: его слова пошли по суворовскому кругу! А потом Рогов зачастил, пристукивая ладонью по столу:
— У военных, всякий знает,
Середины не бывает:
Коль Восток, так это — Дальний,
Коли Север, так уж — Крайний…
«Все это так, именно так… — думает Ковалев. — Семен писал: „В конце мая в пустыне цветет… один песок. И дождь — это песок, сквозь который ничего не видно. И жара 45°. И ползучие гады…“ Служат на Камчатке, Сахалине… И не пищат. Работы по горло, в семье готовы выписывать „квартиранта“ из домовой книги… неделями не видят… А что поделаешь?
Жизнь действительно нелегкая… Но кто ищет легкую? Разве не сами избрали себе такую? В горах, на полигонах, танкодромах, днем и ночью. И это бесконечное кочевье, контейнеры с вещами, переправляемыми (в какой уже раз!) в новый гарнизон, и ожидание тревог».
Пашков сидит по правую руку Ковалева.
Геннадий успел сегодня, еще с утра, побывать дома у библиотекаря, старенькой Марии Семеновны Гриневой, отдал ей подарок — пуховый платок.
Мария Семеновна, глядя сквозь очки на полковника, ахала:
— Бог мой! Глазам своим не верю!
— Вам сыновний привет от Саввы Братушкина. Помните такого?
— Чтобы я не помнила Савву! — даже возмутилась Мария Семеновна. — Он всегда, при ходьбе, правой ногой что-то в пол ввинчивал… У него был такой чубчик… — Мария Семеновна словно запятую поставила у себя на лбу.
— Этот подполковник сначала «ввинчивал», и неплохо, строевым командиром, а потом занялся некими немаловажными делами. И, кажется, тоже не безуспешно.
— Подумать только, а? Подумать только! — поражалась Мария Семеновна.
Внешне, как это ни странно, Гринева почти не изменилась. Седеть ей было некуда уже давно. Разве что «подсохла» немного и вроде бы росточком стала меньше. А так — прежней белизны отглаженная кофточка под бретельками…
Теперь исповедальня была у нее на дому, а в училище Мария Семеновна появлялась на два месяца в году, но и этого оказывалось достаточно, чтобы суворовцы круглый год приходили к ней со своими делами.
— Как жизнь, Геша? — дружелюбно спросил Ковалев.
— Параметры в пределах допуска.
«Ну, может быть, Геннадий Степанович, немножко, совсем немножко, и за пределами? Какие-то, едва заметные „остаточные явления“ фатовства все же в тебе проглядывают: холеные ногти, модная прическа».
В самом начале сегодняшней встречи в отношении Ковалева к Пашкову чувствовалась невольная сдержанность. Конечно, перед ним совсем новый человек, но наслоения давних лет давали себя знать, их трудно было пересилить, притаилась спекшаяся настороженность к себялюбцу тех времен.
Помимо воли наплывали картины: драка в столовой, исключение Геши из комсомола. Самоволка на пути в Ленинград… Но ведь все это — полжизни назад, быльем поросло еще в офицерском училище!
Пашков, словно понимая состояние Ковалева, не торопился рассказывать о себе, держался просто, ничуть не навязываясь. В конце концов Ковалеву стало совестно за свои злопамятство, недоверчивость, будто уличил себя в чем-то недостойном.
— Я рад тебя видеть, — сказал он искренне, кладя ладонь на рукав кителя Пашкова.
— А и тебя, — положил поверх руки Ковалева свою Пашков. — И, знаешь, — словно через силу, но вовсе не оправдываясь, а как бы успокаивая, тихо сказал он, — если я чего и добился в жизни, то только собственным трудом… Можешь мне поверить.
Вероятно, об этом и не следовало говорить, но верх взяло желание сбросить хотя бы тень подозрения, что какую-то роль сыграли отцовские связи.
Пашков говорил правду. Он был командиром батареи, дивизиона, не искал легкой тропы. Уже имея двух детей, учился в академии, нес службу в отдаленных гарнизонах, не сетуя на нее. Наедине с собой, вспоминая о юности, был благодарен товарищам за то, что сделали они для него.
Когда Пашкова порой заносило, а бывало и такое, находил силы скручивать себя.
И если теперь у него в полку появлялся человек, чем-то напоминавший ему Осман-пашу, Геннадий Степанович строгой требовательностью и дружелюбием старался сократить для него сроки «очеловечивания».
— У тебя большая семья? — спросил Ковалев.
— Сам-пят. Сын учится в химическом институте, две девицы — на выданье. И жена Лариса. Ты, возможно, видел ее, когда мы учились в Ленинграде.
Лариса, после окончания консерватории, ездила всюду с Геннадием, куда посылали его служить. Где преподавала в музыкальной школе — и он отвозил ее за десятки километров на работу и привозил оттуда, — где давала концерты.
Пашков никогда не чинил ей препятствий в гастрольных поездках, хотя внутренне остро переживал и разлуки, и невозможность дать Ларисе, великолепной пианистке, большой простор.
Он порой даже поражался своей приверженности семье. Все эти, в юные годы напускные, замашки присяжного донжуана были смешным мальчишеством, не выражали, оказывается, его истинного существа.
— О твоих семейных делах мне писал Семен, — сказал Пашков.
— Он недавно переведен в наш военный округ, но я его не видел.
Павел Харитонович без конца дурачится, разыгрывает охмелевшего человека.
— А па-а-звольте вмешаться? — обращается он к Геннадию, и щелочки глаз на круглом лице становятся еще уже.