Мне было тогда лет пятнадцать — шестнадцать, и год был девятьсот пятнадцатый или шестнадцатый.
Империалистическая война заполнила наш пограничный городок беспокойной и напряженной жизнью прифронтового тыла. Десятки тысяч раненых, бесконечные маршевые батальоны, нестроевые команды, лазареты, этапы, штабы. Мы — дети и подростки — тоже выполняли посильную работу, трудясь для обороны: дежурили в этапных харчевнях, помогали на распределительных пунктах Красного Креста, выходили на полевые работы, обслуживали прифронтовую почту. В свободное время мы посещали гимназию.
Однажды Адриан Петрович пришел на урок необычно встревоженный и возбужденный.
— Господа! — произнес он, положив классный журнал. — Мы должны возложить на алтарь отечества все наши силы, все наши способности, все наши таланты! Ведь мы культуртрегеры! Кожевников, объясните, пожалуйста, что значит «культуртрегер»? Культуртрегеры — это люди, распространяющие культуру, просвещение, знание. И мы должны и можем выполнить миссию, к которой призваны для блага нашего несчастного народа, ныне одетого в серые солдатские шинели. Мы будем ставить спектакли и показывать их раненым в лазаретах.
Эта идея сразу захватила всех. Первым спектаклем Адриан Петрович предложил поставить «Хирургию», — мы как раз по учебнику Сиповского изучали творчество Чехова. Отбор будущих исполнителей начался тут же.
Один за другим выходили гимназисты на середину класса и пробовали произносить диалог фельдшера и дьячка.
Адриан Петрович оставался недовольным: интонации были невыразительны, никаких драматических модуляций в голосе, юношеские голоса срывались, давали «петуха» и вообще были слабыми. Голоса больше всего раздражали «режиссера». Ведь для дьячка, да еще страдающего флюсом, необходим был голос испитой, хриплый. Адриан Петрович браковал всех и бушевал, угрожая единицами.
Сельский дьячок стоял передо мною как живой: высокий, коренастый, рыжая ряса, сверток под мышкою, красным платком подвязана больная щека. Дьячок входит, останавливается на пороге и с поклоном крестится на бутыль с карболовым раствором, стоящую в углу.
Меня, как всегда, подмывало желание позлить учителя, поозорничать. Я вынул носовой платок и стал подвязывать себе зубы. Из-за спины учителя я строил гримасы товарищам. Сосед мой по парте, заразившись моим настроением, схватил платочек за кончики и так затянул его у меня на макушке, что мои челюсти оказались связанными намертво и я уже не мог открыть рот. В это время как раз подошла очередь выходить и мне на испытания.
Я вышел, ухватившись обеими руками за проклятый платок, давивший мне горло. Говорить я не мог и что было силы заверещал сквозь стиснутые зубы в нос:
— С воскресным днем вас, Сергей Кузьмич!.. К вашей милости!..
Такого противного голоса я сроду не слыхал — истошного, пронзительного и гугнявого. Сам испугавшись, я стал креститься на муляж «анатомического» человека, стоявшего около печки в углу.
Весь класс так и покатился от хохота. Адриан Петрович схватил и обнял меня.
— Да ведь вы талант!..
Роль дьячка с больным зубом осталась за мной, и я был объявлен всегимназическим талантом.
Так носовой платок и определил мою театральную карьеру…
Впервые спектакль «Хирургия», после долгих и вдохновенных репетиций и приготовлений, был поставлен на гимназическом вечере, устроенном в пользу раненых в зале кинематографа «Мираж».
Занавес поднялся. Брезентовые дверцы распахнулись, и, согнувшись, я переступил порог. Из зала волна теплого воздуха ударила мне в лицо. И я сразу же задрожал от страшного холода, несмотря на то что до этого в холодных закоулках кулис меня бросало в жар. Этот озноб невозможно было преодолеть: стучали зубы, дергались все мускулы, подгибались коленки. Жуткий шорох, гулкий, как гром, наплывал на меня из глубины мала. Я стоял на пороге, опустив глаза. Перед выходом Адриан Петрович предупреждал меня: «Только не смотрите в зал: сразу испугаетесь и, упаси боже, забудете текст!» Однако желание поглядеть туда, в зал, было такое же неодолимое, как и дрожь. Я должен был взглянуть.
Я поднял глаза и поглядел. Свет рампы ударил мне в глаза, и я не увидел ничего. Там, в зале, была лишь непроглядная темнота, пропасть, «нечто». И это нечто будто шевелилось, поблескивая бесчисленным множеством светящихся овальных пятен. И действительно, ужас охватил меня. Ноги сделались будто из ваты, холод сковал мне все члены, в горле пересохло, язык прилип к нёбу. Из-за кулис уже шипели, чтобы я начинал, лицо Адриана Петровича мелькало то между порталом и кулисами, то в окне павильона, то в приоткрытой двери: он ерошил остатки волос на лысине, дергал себя за воротник, перебегая с места на место. Из зала наплывал гул.
Когда наконец я преодолел спазму и раскрыл рот, чтобы произнести первые слова, из моего горла вырвался страшный, дикий крик. Этот вопль был таким неожиданным и неестественным, что зал точно взорвался от хохота. Но в этом смехе и было мое спасение. Мне сразу стало тепло, все мышцы вдруг приобрели утраченную подвижность, сердце забилось радостно и сильно — я возвратился к жизни, прекрасной жизни. И тогда я заорал еще сильнее, еще отвратительнее.
Год, а то и два, — в рыжем подряснике, с узелком под мышкой, подвязав зубы огромной пестрой косынкой, — я крестился на бутыль в углу и визжал жутким, гнусавым голосом во всех бесчисленных лазаретах нашего города. Зал встречал меня гомерическим хохотом и провожал щедрыми аплодисментами. То и дело приходилось повторять инсценировку — на «бис».
Когда в скором времени после «Хирургии» стали готовить второй спектакль — «Юбилей», то для участия в нем, ясное дело, был привлечен и я, как уже признанный и известный актер. Мне дали роль Хирина — именно потому, что Адриан Петрович решил, что старый и больной пьяница бухгалтер должен говорить каким-то неестественным, идиотским голосом. Я перепробовал несколько голосов и наконец извлек подходящий, откуда-то из самой глубины живота. Этот «глубинный» голос произвел настоящий фурор. Я был признан необычайным комиком, и даже сам директор гимназии после спектакля пожал мне руку и посоветовал идти на сцену.
С тех пор меня стали приглашать и помимо гимназии для участия в благотворительных спектаклях городских любителей. И приглашали всякий раз, когда надо было игран, роль с каким-то особенно отвратительным голосом Я преуспевал и вскоре прославился в этом амплуа гугнивых, шепелявых, косноязычных и заик.
Когда несколько лет спустя я обратился в провинциальную труппу, то был принят немедленно на амплуа второго характерного».
За четыре года пребывания в театре русской драмы я сыграл сто одну роль. Затем за два года в украинском театре — еще сорок пять ролей.
Актером я стал случайно.
Это было осенью тысяча девятьсот девятнадцатого года.
Город заняли деникинцы и сразу объявили мобилизацию. Я — студент — подлежал мобилизации в первую очередь. Лица на букву «С» со средним и высшим образованием должны были явиться к воинскому начальнику еще вчера. Уклоняющиеся объявлялись «вне закона». Впрочем, в ту пору и законов никаких не было.
Я не явился.
Что же мне теперь оставалось делать? Бежать? Но куда? Как?
Мне было девятнадцать лет, и я был начальником морга. До этого я успел побывать добровольцем-санитаром и даже начальником сыпнотифозного барака. Деникинцы пришли и на второй же день переименовали Красный Крест на Югокрест, и всему персоналу приказано было надеть погоны. Я не хотел пришивать погоны и подал рапорт с просьбой перевести меня на работу в морг. Разве сунется кто-нибудь в морг, где полно сыпнотифозных и дизентерийных мертвецов, проверять, носишь ли ты погоны?
Я был начальником морга, у меня был помощник — лекпом — и четыре санитара. На рассвете мы вывозили в овраги умерших накануне и заливали их известью, днем снимали сыпнотифозных и дизентерийных больных с эшелонов, после обеда обменивали по лазаретам тех из них, которые были еще живы, на умерших. Вечером мы садились вокруг печки в дежурке при морге, пекли картошку, и старший санитар Сыч запевал старинную молдавскую песню. На черной крыше барака под белым флагом с красным крестом мы нарисовали известью большой белый череп с двумя скрещенными костями под ним, — и люди обходили наши бараки за десять дорог. Разве сюда придут проверять, кто подлежит мобилизации, а кто не подлежит?
В тот вечер мертвецов было не так уж много — сорок семь, за Лиляковскими оврагами мы наворовали картошки, в печке пылали старые шпалы, картошку мы выхватывали прямо из углей, быстро разламывали и посыпали красной, йодистой солью. Потом запивали кипятком и курили подольский бакун-самосад, тихо покачиваясь в такт очередной дойне старшего санитара Сыча.