Говорит она на «о» и с усеченными окончаниями. Но «окает» она совсем не так, как, скажем, «володимирцы» или «вологодцы», а ближе к самарским, вообще к нижней Волге, только значительно покруче — что называется «наворачиват». У этого говора своя богатая история.
Предполагается, что пришел он на Яик с Волги вместе с людьми, бежавшими за волей из Московского государства. И в противоположность говорам Центральной России, которые потом смягчались и пошли на «а», этот, ушедший далеко за Волгу, наоборот, еще больше ударился на «о». Укоренился этот говор на Яике прочно и вот дожил до наших дней. И сейчас еще довольно крепко держится во многих поселках, бывших редутах и хуторах и даже некоторых городских окраинах.
— Ну, настояшши мастерицы всяки платки вяжут. Я-то, к примеру, и теплы серы с молода хорошо умела, и ажурны паутинки. Помню, ишшо вот такой была, от горшка два вершка, а мамака меня все приучала. А потом, когда уж на посиделки стали ходить, нас без платков и не пускали. Бывало, идешь туда, а тебя проверят, сколько связано. А оттуда приходишь — опять проверят, на сколько сумела продвинуться. Только на святки не заставляли вязать. Нам, девчатам, за то святки больше всего и нравились.
Она словоохотлива до чрезвычайности и может говорить часами, даже сутками, лишь бы чьи-нибудь уши были. Под эти рассказы вы можете спокойно что-то делать, можете вздремнуть, перекинуться свежей новостью и пересмехнуться — а она все будет говорить и говорить, пока ее не перебьют. Девушки и не перебивают, а слушают со вниманием. Поскольку живут они здесь совсем недавно, такой полный, а не урывками, вечер с вязанием, как сегодня, выдался чуть ли не в первый раз, и все эти тети Лизины рассказы им в новинку.
— Ну вот. И обратилась я, значит, к платкам. В колхозе-то все приходилось вязать как придется, да когда придется — в те поры не до того было. А тут на одни платки села. Они ведь, сколько вот помню, во все времена в цене были и спрос на них был большой. А тут, как послевоенны голодны годы прошли, они опять подниматься стали. Накупила я пуху на базаре — и за дело. На первых порах в городе все больше теплы пуховы шали шли. А я их немало перевязала. Тетенька Фросинья, покойница, меня учила их вязать. Вот уж мастерица была, царство ей небесно! Хорошо я запомнила ее науку, ее узор да выделку. Вон ту пуховку, что в шифоньере, уж сколько лет ношу, а все останавливают да завидуют. Третьего дни в троллейбусе одна, такая интеллигентна из себя, смотрела, смотрела да и говорит: «Платок-то, мол, какой у вас богатый. Совсем новый, что ли?» — Какой, говорю, новый! Я его, говорю, четвертый год ношу. Только по-настоящему разносила. А он так распушился, прямо шапкой стал. А на прошлой неделе в церкви одна старушка становится рядом и так потихоньку: «Пуховку-то где покупала?» — «Нигде, — говорю, — сама вязала». — «А сколько она, к примеру, стоит по базарной цене?» — Я ей: тебе здесь — базар, что ли? Люди богу молятся, а она…
Тетя Лиза недовольно морщит лоб, пересчитывает петли и постепенно за этим занятием забывает о меркантильной старушке.
— Вот теплы платки на первых порах меня и выручили. Взялась я за дело крепко, время не жалела, зато уж мы постепенно и в силу вошли. А после, как народ побогаче стал, пошли в гору ажурны платки. Я тогда на них перешла.
Ну, в первое-то время очень трудно было. Хозяйка попалась того… все на чужой шее норовила прокатиться. Мы жили за печкой в закутке, а я все их хоромы вымывала да вычищала. И цену с нас драла тоже хорошую, как за комнату. И вторую половину дома с отдельным ходом сдавала квартирантам. Гребла деньги старуха. А уж ленивая была. Нажрется, бывало, и лежит целыми днями на кровати, отдувается, как свинья, да радио слушает. Расползлась вся до уродства. Дом-то ей от мужа достался. Своими руками она такой никогда не справила бы при своей лени.
Тетя Лиза, рассказывая, споро гонит ряд за рядом свою паутинку и время от времени поглядывает за работой девушек — верно-ли они там ведут, точно ли соблюдают число петель и строгость узора. Порой она и подталкивает: «А ты вяжи, вяжи, Света. Ты слушай и вяжи». Света спохватывается, становится сосредоточеннее, и спицы в ее руках словно просыпаются, оживают и выравнивают свой ход.
— А потом я с Анной Донсковцевой встретилась. Опять же через платки. Присматривала она себе на базаре хороший пуховый. Возле моего и остановилась. Платок-то, говорит, у вас отменный изо всего базара. Стала расспрашивать, как вязала, из какого пуху — из здешнего или привозного. Ну, вижу, человек, не так себе, понимат в этом деле. А по говору чувствую: вроде из нашенских. Спросила у нее, откуда, мол, родом. А она — господи! — из Донской! Я там девчонкой много раз была. Мамаша моя оттуда. Она и возила меня туда к своим родным гостить. Дальше — больше, стали разбираться, кто да чьи. И вот ведь, не знашь, где найдешь, где потеряшь: мы с ней, оказывается, еще девчонками играли и даже немного сродственницы. Анна, говорю, да это ты! А она, вишь, в городе давно живет.
Ну, уговорила ее к себе в гости. Больно, мол, поговорить охота. Кругом чужи люди, душу отвести не с кем. Пришли ко мне, чаю попили. Посмотрела она, как я живу, поспрашивала да и говорит: «Лиза, да ты на что силы тратишь? У тебя, говорит, руки золотые. Долго ли за этой хрюшкой будешь подтирать? Тебе, говорит, на люди надо. И пенсию зарабатывать. А ты все в своем закутке».
Вскорости отвела она меня в кооперативну промыслову артель[1]. Ну, а там совсем друго отношение. Вот ведь, производство, и есть производство: смотрят на человека по делам да по рукам, а не по деньгам и не по квартире. Приветили меня, так хорошо обошлися. Сразу как-то на душе светлей стало. И начала я устраиваться. А эта хитрюга-то ну меня отговаривать: да зачем ты, да к чему тебе. Ну, я ее не послушала. А скоро и совсем от нее ушла. Устроилась на квартиру к хорошим людям и поближе к артели. Поработала, пригляделась, а тут и фабрика пуховых платков образовалась[2].
Тетя Лиза откладывает вязание — передышка для глаз и для рук. Придирчиво присматривается к паутинным клочкам, которые успели соорудить Оля и Света. Там вроде бы все движется как надо, и тетя Лиза, не упустив случая использовать испытанный педагогический прием, слегка воркующим голосом подбадривает: «Ну, вот, видишь, теперь намного лучше. Вон как дело-то пошло».
Она немного отдыхает, расслабившись. Обводит взглядом стены, высматривает изъяны в побелке, прикидывает, когда надо перебелить. И вдруг с пристальным вниманием останавливается на том пространстве, которое заключено между краем печки-голландки и старомодной никелированной кроватью. На улице буран все набирает силу, окна сверкают при электрическом свете морозными блестками. А там, перед стеной, между голландкой и кроватью, — тоже буран и морозные блестки. Только они — веселое, сказочное повторение без холода и неуютности, без угрожающего свиста. Там картинная снежная метель, искрящаяся степь смеется. У тети Лизы на минуту вдруг синеют молодостью глаза, потом затуманиваются каким-то воспоминанием или сожалением, и она умиротворенно заключает: «Ну и ладно. Ну и слава богу».
Вот из-за этой сказки сегодня у тети Лизы исключительно приподнятое, даже праздничное настроение, которое выражается в форме особо повышенной и радостной словоохотливости.
— А уж на комбинате да на фабрике-то я всегда на хорошем счету была. Нас, ажурниц, мастериц ручной работы, по особому привечали. Машинна вязка, она все же и есть машинна. Да и только начинали их тогда на машинах. Девчат к ним ставили. Сейчас-то там, говорят, большое производство развернулось. Ну я все же так думаю: какая же машина такую работу сотворит. В нее душу вкладывать надо. А где она у нее душа, у машины-то? Нас, надомниц, мастериц ручной выделки, нечего сказать, хорошо привечали. Ну, не всех конечно. Тех, кто хитрит да норовит обмануть нигде не любят.
Были там у нас две. Платки любили больше за то, чтобы их на базаре перепродавать, а не за то, чтобы вязать. А вязать взялись по необходимости — до пенсии дорабатывали. Бывало, если при них принесу свою паутинку на сдачу, начальник цеха Лидия Ефимовна возьмет мой платок да им на свет покажет. А потом — на весы: «Вот посмотрите, почему у Беловой платок такой тяжелый да качественный? И по весу, и по размеру, и по узору — по всем, мол, статьям высшей категории. А у тебя что?»
А она возьмет — тяп-ляп да побыстрей свяжет. Да еще пуху урвет для себя. Хоть немножко, а утаит. Там и утаивать-то нечего — на одну паутинку меркой сто десять грамм отпускают. У них все рассчитано. Государство не обманешь. Вот и получается у нее платок — тоненькой-хлюпенькой, еле-еле душа в теле. Его видно и так, и без весу видно. Ну, за то ей и пуху потом отпустят — грамм в грамм, тютелька в тютельку.
А я уж вот если не мухлевала, то и отношение ко мне совсем друго. Иной раз смотрю: приемщица возьмет да сверх меры пуху-то мне отвесит. Хоть немножко, а лишку даст. Посмотрю я на весы да на нее — дескать, ошиблась. А она, бывало, махнет рукой и тихонько так: «Да ладно. Ты только молчи». Потому что знат человек — за мной ни один грамм не пропадет.