Да, он исчез, он пропал, он сгинул без следа — и разыскивать его бесполезно! Напрасно ГУВД Мосгорисполкома просит граждан что-либо сообщить о нем — указанные приметы не совпадут. Еще ни один преступник не прятался так надежно, не менял свою внешность так радикально, как он. Он мог бы поселиться прямо под окнами Петровки‑38 и быть совершенно спокойным, что его не найдут. Он давно уже не тот, кого там разыскивают, — он давно уже совершенно другой.
Но что же в нынешнем виде он все–таки собой представлял? Пытаясь дать себе в этом отчет, Вранцов приходил к неутешительному выводу: черт те что представлял! Полупернатое–получеловек, по внешности птица — по сознанию человек. В древних мифах есть такие странные существа, как Минотавр — человекобык, кентавры — человекокони, русалки — женщины с рыбьим хвостом. Или сирены, которые своим сладкоголосым пением губили моряков. В русском фольклоре это птица Сирин — ее изображали с крыльями, птичьими лапами, но с женским лицом и женской грудью. Ничего женского он, слава богу, у себя не обнаруживал, а сочетание мужчины и птицы — о таком даже мифы молчат. Там это странные, но по–своему поэтичные существа, а он что? Какой–то ублюдок, неведомый ни зоологии, ни мифологии. Не ворона — не человек. Вернее, полуворона–получеловек. Наружно, по виду, ворона, а по сознанию — человек. В этом сочетании было что–то издевательское, пародийное, карикатурное. И такая вот карикатура досталась ему в удел.
Человек принадлежит — припомнил он из школьного курса биологии — к виду Ноmo sapiens, рода Ноminides, отряда Рrimates, семейства Маmmalia (млекопитающих) и класса позвоночных. Так что внутри своего класса он все же остался. Поменял только вид, отряд и семейство, а «классовой сущности» своей не утерял. Все же легче, чем если бы насекомым стал.
Физически он во многом чувствовал себя, как и прежде. Между человеком и птицей, да и вообще любой живой тварью оказалось куда больше сходства, чем раньше предполагал. Голод и жажду, например, он точно так же чувствовал, и, если хотелось есть, как–то не различал, ворона это в нем хочет жрать или человек желает покушать. Голодный, как и прежде, становился раздражительным и злым, а вместе с сытостью по всему телу разливалось довольство и благодушие. Страх, тревогу, любопытство — все эти чувства, как и раньше, испытывал. Что же касается сознания и привычек, то с этим было сложнее. Если логика, память, умственные способности, знания остались у него от прежних времен, то умение летать и клевать пищу появилось только теперь. Некоторые птичьи привычки он просто вынужден был перенять. Например, перья и пух подкрылий у него загрязнялись, и время от времени приходилось чиститься клювом. Неудобно и довольно противно, но ведь еще хуже грязным быть.
Летать понемногу привык — даже нравилось. Но и походить по земле все время тянуло. Трудно было переносить это чувство оторванности от земли, невесомости. Ходить по ней он, конечно, мог, но теперешняя походка была неуклюжей, неприятно семенящей какой–то и к тому же слишком близко носом к земле. Лапы коротки, и передвигаться неудобно, словно бы на корточках ходил. Не хватало прежней устойчивости: он не попирал почву ногами, гордо возвышаясь над ней, а скоком прыгал или ходил по ней вперевалочку, не ощущая собственного роста и тяжести.
Иначе, чем прежде, осознавал теперь и свое «я», хотя точно определить все оттенки и различия затруднялся. С одной стороны, его «я» как бы расширилось, наряду с прежним опытом вобрало в себя какой–то новый, иной. Но, с другой стороны, он теперь не до конца со своим «я» идентифицировался, не полностью с ним совпадал. Иногда срывался и начинал махать крыльями, прежде чем успевал осознать, куда и зачем летит. «Куда летит эта птица? Что ей надо?» — спрашивал тогда у себя. Наверное оттого, что не привык еще к своему двойственному положению («двойному гражданству» — желчно иронизировал над собой), то человеческое брало в нем верх, то воронье.
Постепенно привыкая к вороньему своему облику, как рано или поздно привыкает человек к увечью или уродству, он временами просто забывал о нем, ощущая себя прежним Вранцовым, только живущим какой–то особенной новой жизнью, сменившим стиль поведения и привычки. На людных улицах днем чувствовал себя почти так же, как и раньше, с той только разницей, что двигался теперь не понизу, среди людей, а поверху, над их головами. Как и прежде, он в толпе никого не знал и на него никто вокруг не обращал внимания. Живи он в деревне, так шагу не мог бы ступить (то бишь крылом махнуть) без того, чтобы не наткнуться на кого–то знакомого. А в городе чувствовал себя непринужденно и летал по улицам, заполненным толпой, не думая о происшедшей с ним перемене.
Но совсем уж забывать о ней тоже не следовало — это могло плохо кончиться для него. Человеком он привык, что на его жизнь и здоровье никто не покушается, и эта привычка без опаски чувствовать себя несколько раз едва не стоила ему жизни. Однажды, прохаживаясь по краю дороги, он думал, что мчавшийся навстречу грузовик отвернет в сторону, а машина не свернула, и лишь в последний момент с паническим криком он успел выскочить из–под самых колес. В другой, раз, замечтавшись о чем–то на ветке, лишь случайно обратил внимание на легкий стеклянный звон отворившейся форточки. Повернул голову и увидел узкий вороненый ствол «тозовки» с черной точечкой дула и мушкой, которую подравнивал сквозь прорезь прицела прищуренный глаз стрелка. Никогда в жизни в него не стреляли, но какой–то врожденный инстинкт заставил мгновенно рвануться с ветки. И в тот же миг, срезанная пулей, она зашелестела вниз, осыпаясь серебристым снежком. Ему–то нетрудно было забыться и вновь почувствовать себя человеком, но окружающий мир никем, кроме вороны, его не признавал.
Было, правда, одно живое существо, странным образом отличавшее его среди других ворон, и этим существом был Тимка. Тот самый кривоногий, лопоухий щенок, который играл с ребятами во дворе, а потом облаивал его на дереве в первый вечер. Он и теперь, завидев вблизи или почуяв Вранцова, начинал заливисто лаять на него, а то и бегал внизу, азартно преследуя в полете. На других ворон не обращал ни малейшего внимания, а его каким–то образом сразу отличал, будто засек, запомнил с того первого раза. Поначалу Вранцова злил и пугал этот щенячий лай, который мог привлечь к нему чье–то внимание, мог разоблачить, раскрыть его постыдное «инкогнито». Но со временем попривык и не особенно сердился, чувствуя себя в полной безопасности в этом плане. К тому же щенок не зло, а скорее дружелюбно лаял, завидя его, и даже повиливал слегка хвостом, словно приветствовал, как хорошего знакомого: мол, здорово, как жизнь? Сближаться с ним Вранцов, конечно, не собирался, но отчасти даже приятно было, что есть хоть одна живая душа на свете, которая отличает его среди пошлого воронья, признает его чем–то иным, чем просто серой вороной. Да и ему ли теперь в его перьях быть разборчивым в своих знакомствах и заноситься? Впрочем, все остальные собаки не обращали на него ни малейшего внимания, никакого различия между ним и другими воронами не делали.
Иногда он ощущал себя каким–то новым Робинзоном в своей вороньей жизни. Жил в огромном многомиллионном городе, а был так же одинок, как тот на необитаемом острове. И тоже все средства к существованию добывал себе сам, и так же не знал, откуда ждать избавления и придет ли оно хоть когда–нибудь. Но в отличие от Робинзона, он никуда не уезжал. Адрес его почти не изменился — он жил по–прежнему на той же улице, но только в другом доме, и не в квартире со всеми удобствами, а без всяких удобств на чердаке. Поскольку в доме этом было пять этажей, он мог считать себя ответственным съемщиком шестого. Изгнав оттуда надоедливых воробьев и нескольких сизарей, единолично занимал на чердаке всю жилплощадь. Да, адрес его почти не изменился: там же, на Большой Филевской он жил, но поистине был в тысячу раз дальше от своего прежнего образа жизни, чем даже Робинзон на необитаемом острове.
В отличие от Робинзона, он жил среди людей, но что толку, если общаться с ними не было никакой возможности. Вороньего языка он совсем не понимал, но человеческий не хуже прежнего помнил. Однако говорить не мог — получалось лишь карканье. Более или менее выходили те слова, которые можно было выкаркивать: «Крек–кер–р!.. Кат–тар–р-сис!..» Почему–то все больше иностранные. И тут, будто в насмешку, получился нелепый казус: по–вороньи мог каркать, но не понимал ничего, а человечий язык понимал, но отныне не владел им. Да если бы и владел, неужто вступил бы хоть с кем–нибудь в разговор? Да ни за что! Перспектива быть обнаруженным, узнанным в облике этого отвратительного пернатого существа приводила его в содрогание.
Сама ли беда, встряхнувшая все его существо, тут подействовала, здоровый ли образ жизни так повлиял, но умственные способности не только не ослабели, а наоборот, стали проявляться как будто полнее и изощреннее. Иногда казалось, что к прежнему человеческому уму добавилась какая–то способность понимать, угадывать нечто вне логики, постигать какие–то вещи, прежде не доступные ему. Словно жил в каких–то привычных шорах, а теперь сняли их — и шире стал горизонт, острее стал видеть и понимать. «Больше видит тот, кто смотрит на игру со стороны», — вспомнилась слышанная где–то фраза. Да, многое сделалось видней со стороны, свободнее, раскованней стал теперь мыслить. Прежде о многом старался не думать — не сознательно даже, а так, почти инстинктивно, из опасения лишиться душевного покоя. Теперь же покой был настолько недостижим для него, что и заботиться стало не о чем. Это придавало мыслям такую точность и остроту, которых раньше и не подозревал у себя.