3
Осенью в городе появились первые пленные немцы, и на окраине, у парка, для них оборудовали лагерь: с вышками для часовых, с высоким забором и с колючей проволокой на этом заборе. Первое время пленных держали в лагере, но зимой все чаще стали выводить на работы. Вначале немцев усиленно охраняли — впереди колонны обязательно ехал верхом офицер, по бокам и позади шли солдаты с винтовками наперевес; те места, где работали пленные, тоже обносились забором, со всех четырех сторон на больших щитах крупно писали: «Запретная зона!» Иногда там угрожающе добавлялось: «Стреляю без предупреждения!»
Весной охрана пленных уменьшилась, а летом и вообще можно было встретить на улицах почти свободно идущие группы немцев с одиноким охранником позади, повесившим на плечо винтовку стволом вниз; да и работали они теперь совсем на виду.
Летом пленные недалеко от нашего дома копали траншеи и ремонтировали водопровод. Они приходили утром, одетые в потрепанную, ядовито-зеленоватую форму со споротыми погонами и петлицами, все, как на подбор, почему-то низкорослые, плотные и тугощекие. Деловито, без суеты, принимались за работу и работали старательно — подгонять их не приходилось; пожилой охранник, тоже в старенькой, выцветшей гимнастерке, все время сидел на скамейке у какого-нибудь дома — винтовку ставил меж колен, равнодушно поглядывал на пленных, а то и подремывал, держась руками за ствол винтовки. От немцев при ветерке веяло странным, каким-то горьковатым чужим запахом.
Из соседних домов поглазеть, как работают пленные, часто выходили женщины и дети. Сначала все вели себя осторожно, близко к пленным не подходили, не то чтобы побаиваясь их, а словно опасаясь запачкаться, но потом кто-то осмелел, дал немцу кусок хлеба, и когда тот в ответ заблестел глазами и стал благодарно кланяться, прижимая к сердцу ладонь с растопыренными короткими пальцами, многие женщины вдруг подались домой за хлебом и картошкой.
С тех пор на улице стали подкармливать пленных, а они из медных пятаков, из блестящих двадцатикопеечных монет делали колечки и перстеньки с сердечком или кругляшком вместо камешка и одаривали ребят и женщин.
Странно было смотреть вблизи на живых немцев, таких добродушных и безобидных, словно бы одомашенных, а колечки и перстеньки они делали так аккуратно, так тщательно натирали их до жаркого блеска кирпичной пылью, что и я приготовил пятак, но все не решался подойти к пленным: казалось — по пути к ним я должен словно бы перешагнуть государственную границу; видимо, не у одного меня возникало подобное ощущение, потому что даже женщины и ребята, уже не раз приносившие немцам еду, какое-то расстояние до них и обратно проходили быстрыми семенящими шажками, конфузливо улыбались и поминутно оглядывались на охранника.
Стоя вот так однажды недалеко от пленных и сжимая в кармане заветный пятак, я уже набрался было решимости его отдать и даже, кажется, чуть сдвинулся с места, переставил ногу и подался телом вперед, к немцам, но тут на плечо легла чья-то рука и не тяжестью, нет, а легким дрожанием, настороженным трепетом заставила остановиться. Я повернул голову, скользнул взглядом от тонких пальцев на моем плече по руке вверх — к лицу... Рядом стояла Клавдия Васильевна. Последнее время она часто приходила к нам после работы, проводила у нас вечера, а иногда оставалась и на ночь; тогда мать ставила посреди комнаты неуклюжую раскладушку военного образца — брезент, натянутый на две плохо обструганные палки, прикрепленные к раздвижным деревянным крестовинам. В конце зимы у Клавдии Васильевны погиб на фронте муж, она говорила матери, хватаясь рукой за горло: «Не могу одна сидеть дома. Ком какой-то свернется здесь, и кажется — сейчас разревусь...»
Тогда она тоже шла к нам и остановилась, положила мне на плечо руку, но, думаю, даже и не сознавала, что это именно я, просто, наверное, чувствовала, ощущала, что рядом стоит кто-то знакомый, свой, потому что уж очень отрешенным, сосредоточенно-углубленным было у нее выражение лица, когда она смотрела на немцев... Постояв неподвижно, только пальцы подрагивали на моем плече, Клавдия Васильевна с безмерным удивлением тихо проговорила: «Поразительно... Люди как люди...» — и тут осознала меня рядом, смутилась и вымученно улыбнулась, точно подтрунивала над собственным недомыслием.
— Что это мы стоим, смотрим на этих... — с наигранной бодростью сказала она. — Пойдем отсюда.
И тихо повела меня, не убирая руки с плеча.
В комнате она молча замерла у окна, но едва мать, вернувшись с работы, открыла дверь, как живо к ней обернулась:
— Представляешь... На улице там фрицы такие толстомордые, аж тошнит, ямы какие-то копают, а возле них ребятишки вертятся, женщины. Потом смотрю — одна бабенка с коровьими глазами им хлеб и вареную картошку тащит. Так мне захотелось ее по руке ударить, чтобы вся жратва на землю посыпалась... Еле сдержалась.
— Да ты что, Клава? — пожала плечами мать. — Нельзя же так...
У Клавдии Васильевны неожиданно перекосилось лицо:
— А как?! Да они паек не хуже нашего рабочего получают! И вообще меня крайне удивляет, что с ними так цацкаются. Землю, видите ли, копают... Покопают, покопают — покурят. Под землю бы их всех надо загнать, чтобы они там перемерли.
— Опомнись, Клава... Что ты молотишь? Это же не фашисты, не эсэсовцы, а обычные немцы, которых воевать заставили, такие же рабочие, крестьяне... Что же, всех уморить, по-твоему, надо?
— Всех! Все их племя! — вспылила Клавдия Васильевна, и у нее задергалась щека.
Похоже, мать очень за нее испугалась и не стала спорить, а примирительно сказала:
— Успокойся, Клава. Успокойся... Всех так всех, черт с ними. Успокойся. Чаю вот сейчас вскипятим, у нас где-то банка сгущенного молока есть. Попьем чаю, посидим... — но не выдержала тона, с укором добавила: — А все же... нельзя так.
Клавдия Васильевна болезненно поморщилась, сказала спокойнее:
— Ах, да, права ты, конечно, во всем права. Все я понимаю, — она приложила ладонь к груди. — Но здесь... Но вот тут... — и с отчаянием махнула рукой.
Смутно угадав в словах матери не просто доброту, а нечто большее, я поклялся завтра же побороть отчужденность и подойти к пленным, как подошел бы к нормальным людям. Запросто подойду, решил я, и попрошу сделать из пятака колечко.
И на другой день я твердо зашагал в ту сторону, где работали немцы, но возле них остановился и, сжимая в разом вспотевшей ладони пятак, стал высматривать кого-нибудь посимпатичнее, подобрее лицом, и вот тут-то один из пленных, решив отдохнуть, сел на валявшееся рядом со мной старое трухлявое бревно, насыпал в клочок газеты махорки и принялся крутить самокрутку. Скрутив и склеив ее, он закурил, потом посмотрел на меня и заулыбался, блеснув золотым зубом; я храбро шагнул к нему и уже было вытащил руку с зажатым в кулаке пятаком, как немец, решив вдруг со мной поиграть, добродушно ухмыльнулся, прищурил левый глаз, прицелился в меня указательным пальцем и выдохнул: «Пуф-ф...» — выпуская изо рта струйку дыма.
У меня от ненависти зажгло в груди, а горло перехватило; круто развернувшись, я заторопился от немца — прочь, прочь... Во дворе посмотрел на пятак и, размахнувшись, забросил его в сирень.
Пленные немцы закончили работать вблизи нашего дома к концу лета, но еще долго широкая полоса коричневой земли напоминала, где копали траншею, а потом полосу затоптали, земля там посерела, слилась с некопаной, но к холодам вдруг стала обозначаться: если утрами выпадал иней, то он особенно был заметен на железных крышах домов, на пригорках и там, где летом копали траншею, — по следу ее вдоль улицы прямой дорожкой пролегала серебристо-белая полоса.
Осенью к нам зашел незнакомый офицер. Он спросил мать, а узнав, что она на работе, оставил для нее письмо от капитана Рукавишникова. Бабушка приглашала: «Может, вечером зайдете? Или, если хотите, ее сейчас можно застать в райкоме партии». Но офицер торопился и просто оставил письмо. Заклеенный конверт был без марки и печатей; еще, видимо, офицер долго носил письмо в кармане — сложенный вдвое конверт сильно потерся на сгибе, потемнел, и обе половинки так спрессовались, что почти слиплись краями.
До этого капитан раза два писал матери, но те письма не сохранились: коротенькие, к каким-то праздникам, они не заинтересовали мать. Но, кажется, она отвечала на них, конечно же — отвечала, иначе с чего бы в тот вечер, увидев письмо, сказала:
— Смотрите-ка, Константин Иванович объявился, а я уже подумывала, не случилось ли чего с ним... — повертела конверт и положила на стол. — Поем и тогда почитаю. Не торопясь.
Разорвав конверт, она быстро, как бы охватывая письмо единым взглядом, прочитала его, нахмурилась и сказала:
— Капитан-то наш, Рукавишников, оказывается, с полгода как в госпитале. А пишет-то, пишет-то что... Просто даже не верится.
Отчетливо всплыло в памяти: мать с недоуменно-напряженным лицом перечитала письмо — теперь очень внимательно, строка за строкой, — задумчиво посидела за столом и сорвалась с места, быстро вышла в прихожую.