— Фима, — решительно сказала она, подходя к Красильникову и делая из-за его спины Саватееву запрещающий жест рукой. — Ефим! Сегодня к двенадцати нам сено подвезут. Ты решил, где его складывать?
Красильников сидел, потупившись, с тоской глядя на свои руки.
— Я сейчас, — сказал он угасшим голосом.
— Ну, поди, поди, умойся, — мягко приказала ему женщина. — Я там мыло новое положила. Поди.
— С ним это бывает, — сказала она, когда Красильников вышел за перегородку. — Вы уж очень-то ему не напоминайте. И простите нас. Сено у соседей уже сваливают, скоро тут будут, так мы пойдем.
— Ничего, ничего, пожалуйста, — сказал Саватеев, — Вы на меня внимания не обращайте, делайте, что хотите. А я в сельсовет зайду, по улицам погуляю. Мне с селом познакомиться надо.
Его вышли провожать на крыльцо. Солнце сияло. В углу залитого его лучами двора возле «Москвича», поставленного на домкраты, возился парень в рубашке с засученными рукавами.
— Сын! — тихонько объяснил хозяин, лицо которого постепенно розовело, возвращаясь к жизни. — В нынешнем году школу кончил. Да вот мать упросила годик дома побыть из-за моей болезни.
— Поздненький он у нас, — вздохнула хозяйка. — Пока мы детишек Фиминой сестры поднимали, в училища да техникумы устраивали, годы-то наши и ушли. А его Алешкой назвали! По моему дядьке, который один из всей родни домой с войны вернулся. Может, это поможет Алешке? Он ведь у нас тоже по военной части надумал идти.
— Да, — подтвердил Красильников. — Зимой поеду к военкому, пусть в училище направляет.
— Вы попозже обедать к нам придете? — спросила хозяйка.
— Приду.
— А то обижаться будем!
— Да приду, приду.
— Ну, смотрите…
На дворе чуть слышно звенел, осыхая, песок. На улице возле магазина, на земле, изрытой следами людей и животных, скучно валялась оберточная бумага. Саватеева сразу потянуло к заросшей бурьяном деревенской площади, в конце которой высился памятник. Миновав развалившиеся воротца, которые никому не препятствовали проникать вовнутрь, он остановился возле мемориального сооружения. Оно представляло собою нечто вроде бетонной буквы «П», сильно вытянутой вверх. Внизу, поперек него тянулся гипсовый барельеф с изображением солдата, матроса, летчика и партизана. «Откуда здесь партизаны?» — подумалось Саватееву. Памятник ему не понравился — во всем сквозила мода, какая-то игривость проглядывала в деталях. А ведь дело-то связано со смертью. Обычный скромный обелиск со звездочкой наверху, может быть, даже, обычный крест были бы уместней.
Земля вокруг сооружения выложена плитками, меж которыми пробилась трава. По одну сторону этой площадки тянулся ряд гипсовых факелов, а по другую на каменном постаменте лежала отполированная гранитная плита с именами.
Всех фамилий Саватеев насчитал сто девять. Сто девятая появилась недавно и отличалась от других цветом бронзы. Фамилии располагались колонками: три заполнены до конца, четвертая — лишь наполовину. Большее место в столбцах занимали имена погибших в Великую Отечественную. Но в самом начале, под цифрами «1918—1921», семь фамилий принадлежали тем, кто пал в гражданскую. У этих инициалы отсутствовали.
Саватеев усмехнулся. Всего семь фамилий? Уж он-то как историк хорошо знал, что когда-то творилось в этом селе. На миг он представил себе, как тут было в сухое лето восемнадцатого, когда после молитвы о даровании победы повалили из этой вот церкви дюжие, ражие, горластые, уверенные в своей силе и праве устанавливать такие порядки на земле, какие им нравятся. Да разве могли они тогда даже подумать, что найдется сила посильнее их силы.
Саватеев сорвал случайно уцелевший цветок дикого цикория, положил его на плиту. «Поют: «Все проходит как снег, как дождь…» — подумал он. — А надо бы сказать: как человеческая жизнь! Потому что это так и есть: ничто не проходит так быстро на земле, как она, оставляя неутолимо горькое сожаление и боль».
Внезапно Саватеев вздрогнул. Откуда-то, словно из-под земли, до него донеслись невнятные слова. Он вслушался: тоненький хрипловатый голосок плакал-причитал:
…Трава но-о-ги спутала,
На сердце да-а-вит тяже-о-лый ка-а-мень,
Желтые пески на гру-у-дь легли-и-и!..
Саватеев оглянулся — в бурьяне играли дети, и девочка в стираном ситцевом платье в горошек, связывая бурьянные верхушки для шалаша шатром, пела, вкладывая всю жалость, на какую только была способна, в сиротские слова несчастной Аленушки, утопленной в воде.
«Все опять и опять, — подумал Саватеев. — Все опять и опять! Но до каких же пор?»
Еще в доме Красильниковых он обратил внимание на одну странность в рассказе ветерана. Он не очень охотно касался своих успехов в бою (а ведь они у него были!) и вкладывал всю душу в рассказ, когда заходила речь о горестных событиях в жизни его родственников в тылу, здесь, на этой вот земле. Почему? Может быть, сказывались особенности саватеевского восприятия — он-то по молодости лет не попал на войну, а там, на фронте, может, все было в сто, в тысячу раз страшнее, чем тут? Может быть, может быть. Но и от того, что происходило здесь, не отмахнешься. Тем более, что происходило такое по всей нашей земле, да и только ли в эту годину!
Саватеев хорошо помнил, как его мать, оставшаяся в гражданскую без родителей, в сорок пятом, узнав о взятии Берлина, сказала:
— Война-то кончилась. А вот убивать друг друга еще долго будут…
— Кто? Кого?
— А вот после той войны сколько стрельбы было…
В сорок шестом Саватеевы переехали в Пустовалово, куда отца послали председателем. Оказывается, именно там прошло материно детство. После трехкратного перехода Пустовалова из рук в руки воюющих армий, она растеряла всех родственников и осталась, шестилетней, на руках у сестры семнадцати лет. Было село местом активных боевых действий и после гражданской. Мальчишки, сверстники Саватеева, долго находили еще в стенах каменных сараев металлические коробки с винтовочными патронами, а взрослые, очищая колодцы, нередко поднимали со дна неразорвавшиеся артиллерийские снаряды. Не от их ли нитроглицериновой начинки засолонела колодезная вода?
Одна из самых последних схваток — меж курсантами губернской военной школы и бандой Донскова, занявшей село ночью, — произошла в двадцать первом. Мать хорошо помнила, как нечеловеческими голосами кричали истязуемые бандитами в сарае пленные.
— У нас тоже остановилось несколько бандитов, — рассказывала она. — Один пришел, чтобы умыться перед обедом, а у него вся рубашка в крови. Кровь от тех… что в сарае. Сели они есть, а у околицы пулемет: та-та-та! та-та-та! Они за винтовки, бегут к двери, штыками за люльку задевают. А я в ней сестрина ребенка качала. Так люлька — туда-сюда, туда-сюда!
Когда банду прогнали, тех, из сарая, похоронили. Столбик над могилой возле клуба помнил и сам Саватеев. Много лет спустя он нашел в старой газете заметку, посвященную тем событиям: «Среди людей, чьи имена стали символом верности пролетарскому и революционному долгу, не должны быть забыты красноармейцы Гуськов и Конебеев. Оставленные начдивом героической дивизии Чапаевым в селе Пустовалово для установления советской власти, они были зверски зарублены осенью двадцать первого года белогвардейскими последышами банды Донскова».
Сколько ж все-таки людей погибает на этой проклятой войне!
Погибли Гуськов и Конебеев. Погиб, выросши, и тот человек в люльке, о ремни которой задевали штыками убегающие бандиты. Сестра матери, Маланья, намытарившись в гражданскую, в раннем замужестве торопилась с рождением сына. Она верила: быстрее появится ребенок — быстрее и вырастет, случится война, а он уже большой, постоять за себя сможет. Оно и вышло как по писаному: и война началась, и сын к ее началу подоспел. Его призвали, он прислал с фронта одно письмо, а вскоре и похоронку на него получили.
А у Красильниковых? Там в избе сидит человек, не понимающий, что произошло с его душою в давнем померанском столкновении. Но вот приходит пора и его сыну становиться в строй, носить оружие, менее чем за сорок лет до этого оставленное его отцом. Мы должны уметь обращаться с ним — ради мира.
Война, война и война! Мир не выходит из нее, и над планетой, не переставая, кружат черные крылья беды. Саватееву даже страшно стало, когда он представил себе дымные сквозняки разорения, плывущие из века в век, выдувающие из жизни в небытие людей семьями, гроздьями семей, иногда целыми государствами. Но почему, почему?
А потому…
Наверное, где-то тут, может быть, на этой же площади, раннеапрельской весной восемнадцатого красноармейцы расстреляли Григория Хрисанфыча Лукинова, войскового старшину, вдохновителя белого мятежа.
А что-за человек был этот Григорий Хрисанфыч? Лихой рубака, герой мировой войны? Прежде всего — владелец самых крупных угодий в степи, человек, для которого это владение было главной определяющей его существования, равно как и для тех, которые воздавали ему почести. Они, конечно, были помельче его, но все-таки — владельцами. И напрасно он, Саватеев, ранее пренебрежительно подумал о казачьем «богачестве». Дело не в лошади, или быках, или возе сена. Существеннее, что кто-то захотел приобрести их за счет другого, и как только посягнул на это, автоматически сделал первый шаг к войне и бесчеловечности.