— Папа, — ответила Катенька.
— Мама сказала: они не дадут, — добавила Верочка.
Николаша завел мотор, он зафырчал на весь двор, запахло бензином. В открытом окне появилась Томка, на лице написано: уматывают наконец. Мать, не дожидаясь, когда девочки сядут в коляску, ушла в дом. Лукьяныч остался на крыльце.
— Что у вас там произошло? — спросила Томка. — Сейчас он наденет плащ и удалится?
— Ты с кем так говоришь? — зашипела на нее бабушка. — Ты кто тут такая?
— Никто, никто, — обиделась Томка, — никто, ничто и звать никак. Будущим летом меня тут не увидите. Живите без меня со своими мужьями, близнецами, мне тут делать нечего. — Она схватила на ходу кусок торта, который не доели близнецы, и, выставив вперед плечо, пронеслась мимо меня, мимо стоявшего на крыльце Лукьяныча.
Мать, наверное, ждала, что Иван Лукьянович сейчас войдет в дом, лицо у нее было раскаявшееся, сказала мне:
— Нету вины Лукьяныча в этих шубках. Привык Николаша двум дядям с детства в карман глядеть и отвыкать не хочет. Можно было бы, конечно, дать эти пятьдесят рублей, ничего не случится, не обеднеем. Но не хочется. Очень уж готов Николаша брать что дают и не дают. Детей впутывает.
Я ничего не сказала в ответ, промолчала.
Лукьяныч не спешил возвращаться в дом, вновь опустился на ступеньку. Мать поглядела из окошка кухни на его озабоченную спину да вдруг сказала вслух:
— Сидишь и сиди, а я пойду. Вот посиди и прочувствуй, как бывает, когда один уходит, а другой остается.
Надела шелковый костюм, косу переплела по-парадному, уложила ее в два кольца на затылке, взяла новую сумку и, постукивая каблуками, ушла, не оглядываясь на мужа.
Я видела из окна, как трудно ей идти, такой нарядной, молодой, по нашей улице. Одно дело — рядом с Лукьянычем, и другое — одной. Сидят старушки на лавочках, обмирают от возмущения: вырядилась и идет, а чего не идти, когда умней самой жизни решила быть, замуж на старости лет выскочила. А все одно жизнь не обманешь, все одно старая, внучка уже в восьмой класс перешла.
Я побежала за ней. Догнала у парка. Мать стояла в будке телефона-автомата, звонила Дарье. Увидела меня, помахала рукой, чтобы остановилась. Положила трубку, на смехе сказала:
— Эта Дарья скажет… забогатела. Про меня говорит: забогатела и уже знать никого не хочет. Уж кто забогател на нашей улице, так это сама Дарья. Директор ювелирторга. На самой, правда, ни колец, ни бус, а квартира — выставка. Володька с женой развелся, алиментов не платит, некому, сложи-ка вместе их зарплаты, и удивляться не с чего, откуда в квартире столько добра.
Дарьина жизнь была другим не пример. Особая судьба, особый характер. С фронта вернулась с ребеночком, все прошла: дороги мостила, в общежитии с Володькой жила, отец Володьки объявился, когда тому семь лет стукнуло, не приняла, выгнала. С матерью поссорилась, еле простила.
— Надо бы цветочков купить, удивить Дарью, — сказала мать.
Купили букет пионов. Из каждого киоска в парке они прямо просились в руки своей красотой и дешевизной. Где-нибудь в специальном питомнике цветы выращивали. Каждый пиончик в три-четыре цвета, оттеночками.
Дарья, как увидела нас, взяла букет и поползла вниз, плечо так и заскользило по косяку двери, села на пол.
— Рэмка, теточка Оля, могли ли тогда представить, что будем с такими вот цветами приходить!
— Поднимайся, — сказала мать. — Сына, видно, дома нет, вот и позволяешь себе такие представления.
Дарья поставила цветы в вазу, пионы раскинулись, отделились один от другого, и это была уже совсем необыкновенная красота.
— Ну, рассказывай, как живешь, — сказала мне Дарья. — Плохо без телефона. Я слыхала, что ты здесь, в отпуске, забежала бы, а как предупредить? Теперь неудобно, как раньше, теперь твоя мать не одна.
— Кто его знает, — вздохнула мама, — иногда кажется, что и одна.
Дарья кольнула ее удивленным взглядом, но поборола любопытство, ничего не спросила.
— Тянется прошлая жизнь за человеком, — печально говорила мать, — не отряхнешь ее с ног, не переступишь.
— А ты как думала? Женился и заново родился?
— Ничего я, Дарья, не думала. Ничего не высчитывала, никакого одиночества в старости не боялась. Не мне тебя в этом уверять. Но все-таки надеялась, что буду в его жизни главной, а придет племянник, и чувствую, что я чуть ли не помеха.
— А ты поменьше чувствуй. — Дарья разговаривала, а сама в это время накрывала на стол, бегала от плиты к холодильнику. — Ты всю жизнь себя терзаешь всякими чувствами, живешь, будто на тебе весь мир сошелся, все через сердце, все переживаешь. Знаешь почему? Потому что у жизни как у богатой родни за столом сидишь. Пора уже самой хозяйкой становиться.
Зазвонил телефон. Дарья пошла на его зов в прихожую, двери открыты, каждое слово слышно.
— У меня? — спрашивала Дарья. — Опять у меня. Я этот ресторан скоро прикрою. Я во Франции все рождество в гостинице просидела, не принято у них, видишь ли, гостей приглашать. Да не отказываюсь я. Переводчика не забудьте позвать.
Своя жизнь у Дарьи. Хозяйкой за столом у жизни сидит, гостей заграничных за тем столом принимает.
— Пойдем мы, Дарья, — сказала мать, — гости у тебя сегодня, не будем мешать.
— Еще чего! Вы мои самые дорогие гости. — Сказала, а в глазах своя забота, свои мысли. Рассмеялась вдруг: — Немец из ФРГ в прошлом месяце в гостях был. Такой пожилой, солидный дядька. Русский язык учит. Переводчика не позвали, но понимали друг друга. И вот он спрашивает у моей соседки, живет в квартире напротив: «Вы немецкий язык немножко понимайт?» — «Понимайт, — отвечала та. — Цурюк. Хенде хох. Хальт. Матка, курку…»
— Эти слова, кто выучил, не забудет, — сказала мать, — нам с тобой их тоже забывать не след.
Дарья шепнула мне:
— Что же ты так, сестричка? Приходи сегодня вечером. С ночевкой. Гостей проводим, наговоримся.
— Не знаю, Дарья. Вряд ли получится.
Все понимала, а обиделась за мать: она ей только родня, а в дружбе не ровня.
Мать по дороге домой говорила:
— Как же можно не чувствовать? Каждый человек беду и горе переживает. И когда сыт, обут, одет, жизнь легкой не становится. Жить вообще нелегко, трудно, даже счастливым трудно. Оттого, наверное, люди и старятся, устают от труда жить.
Подходила к дому, переживала:
— Разве можно так бросать человека? Ни слова не сказала, бочком мимо и на простор. На какой простор? Все свое с собой и тащишь, куда бы ни подался. Лукьяныч когда в плаще уходит, он сердце успокаивает, он, может быть, жизнь свою заново решает: куда ему теперь, в какую сторону? Потыкается во все перекрытые дороги и назад возвращается. А я со зла, из самолюбия из дома выскочила, как будто от плохого можно прибежать к хорошему.
На крыльце мы задержались, молча вошли на кухню. В дальней комнате, в зале, слышался голос Ивана Лукьяновича, что-то рассказывал:
— …Привела в музыкальную школу, а там говорят — переросток. Тогда она давай плакать: чем же он виноват, что родился, когда советская власть была бедная, когда музыкальных школ не было. Она советскую власть такой доброй теткой представляла: надо, не надо, а что дает бесплатно, все бери.
О сестре рассказывает. Сестру вспомнил.
— Взяли вас в музыкальную школу? — спросила подруга Томки.
— Взяли. Она так требовала, что ей причиталось, никто отказать не мог. Муж помер, двое мальчиков да мы с братом у нее на руках. Одна защитница — советская власть.
— И на чем ты играл? — это Томка спросила.
— На пианино. Цыпки на руках, ногти сбитые. Гамму играю: три пальца по очереди на каждую клавишу кладу, потом первый палец под третий подворачиваю. Дома сестра бульбу в мундире по счету всем делит, а я в музыкальной школе «Болезнь куклы», понимаешь ли, Чайковского играю. Потом этюды Черни. Бессмыслица заедала: не понимаю, зачем учусь, кому это надо. А все-таки, как потом понял, ничего не пропадает, никакая наука. В войну, когда уже в Германию вошли, был такой случай. Политзанятия майор проводил про великих немецких людей, чтобы мы, значит, фашизм и народ не отождествляли. Такая лекция для галочки, про великих людей мы со школы знали. А вид у всех зачуханный, усталый, только-только орудия на другие позиции оттащили. И вдруг майор обращается ко мне: зря, говорит, ворон считаете, именно вам совсем не лишнее знать, что был такой великий композитор Бах. «Так точно, — отвечаю, — маленькие инвенции и фуги Иоганна Себастьяна, если бы бемолей поменьше, играть можно».
Девочки засмеялись. Мать вошла в залу. Лукьяныч поднялся, с лица еще не сошло оживление от разговора. Девочки тоже поднялись. Томка уставилась на бабушку, мол, явилась, ничего хорошего уже не будет.
— Смотрите так, будто и не ждали, — сказала мать, — а ждать надо было, я не только тут живу, я, между прочим, тут еще и хозяйка.