Пенсионер по фамилии Цыплаков прислал недавно переплетенную автобиографию-исповедь с приложением. Приложение — отдельно переплетенный альбомчик — отзывы газет, журналов, издательств. В последнем отзыве: «Ваш труд, может быть, пригодится будущим исследователям, в нем есть крупицы нашей эпохи. Если вы, как утверждаете, бескорыстный человек, — определите свое жизнеописание в архив. Со временем, кто знает, оно приобретет свое значение». Меня тронула доверительность — «кто знает»… Другие рецензенты учат, тыкают в недостатки, советуют читать Горького и Толстого, а этот — безбоязненная душа — отправил в архив. Они мне оба понравились. Цыплаков начал свою исповедь так: «Я появился на свет в 1898 году, благодаря матери Евгении и отца Ивана. Отец был старый (40 лет), а мать отправилась в замужество неполных семнадцати».
Сегодня утром на творениях Цыплакова лежала записка: «Римма Михайловна! Если можно, оставьте эти книги дня на три. Я их читаю. Люся».
Мы с ней изредка переписываемся. Перед праздниками я оставляю на столе флакончик духов с поздравительной открыткой. Иногда я прихожу на работу раньше обычного, и тогда, здороваясь в коридоре с приветливыми женщинами в черных халатах, стараюсь угадать, которая из них Люся.
В этот день Митя проник ко мне без пропуска. Когда человек ничего не видит вокруг, его тоже не замечают. Митя позвонил из автомата, я тут же собралась заказать ему пропуск, а он уже протискивался в приоткрытую дверь, мой бывший зять, несостоявшийся родственник, моя боль, досада и печаль. Как всегда, он был неловок, дверь приоткрыл чуть-чуть и в эту щель, налегая плечом на косяк, просунул ногу, портфель, потом появилась голова, и растерянные глаза нашли мое лицо. Он скривил губы, собрав на лбу морщины. Я поняла, что он улыбнулся.
— Садитесь, Митя.
Он сел, оглядел мебель и остался ею недоволен.
— Вы всегда сидите в этой комнате?
Я кивнула — всегда.
— Я представлял по-другому. Что-то вроде библиотеки. А где сам архив?
— Кругом. На всех этажах и в подвале.
Он помолчал, снова с неодобрением оглядел по очереди темно-красную штору на окне, стулья с высокими спинками, старый диван и спросил:
— А в архиве есть мыши?
Господи, как он будет жить дальше? Я протянула ему расческу:
— Причешитесь, Митя. Нету здесь мышей. И вообще в архиве не может их быть.
Он раскрыл портфель и тут же, подняв брови, стал вспоминать, зачем его раскрыл, положил туда мою расческу и долго закрывал замок.
— Вы уже все знаете?
Он не смотрел на меня. Он всегда так не смотрел. Но сегодня и я не могла на него смотреть.
— Знаю, Митя. Лучше бы мне этого не знать.
— Я сейчас ее видел. Мы сидели на скамейке. Она сказала, чтобы я больше не приезжал.
— За что вы оба мучаете меня? Что я могу?
— Ничего, ничего, — он и рукой помахал, чтобы успокоить меня, — я сейчас уйду. Я уезжаю. У меня поезд в десять вечера.
Что мне сказать… Он ведь половины не слышит из того, что ему говорят.
— Как вы жили эти месяцы, Митя? Я каждый день о вас думала.
— Двадцать шестого апреля думали?
Я отвыкла от него и не поняла вопроса. Он повторил:
— Двадцать шестого апреля думали обо мне?
— Кажется, думала.
— В этот день мне исполнилось тридцать лет. Я на восемь лет старше ее. Может быть, поэтому так все и получилось.
Он заплакал. Прижал ладони к лицу, и слезы просочились через плотно сжатые пальцы. Я повернула в двери ключ, подошла к нему, села с ним рядом, хотела тоже заплакать и не смогла.
— Что делать, Митя. Надо это пережить. Только пережить, больше ничего не поможет.
Он поднялся. Стоя ко мне спиной, долго вытирал лицо рукавом и полой пиджака, у меня тоже не было платка, и это все было мучительно. Не поворачиваясь, он сказал:
— Я пойду. Наверное, мы с вами уже никогда не увидимся.
Я знаю одно: если человек ушел навсегда и жизнь от этого остановилась, надо бежать вдогонку, настигнуть его, просить прощения, обещать невыполнимое. Пусть от этого ничего не изменится; но тогда уже мы оба уйдем друг от друга — он в одну сторону, я — в другую. Что-то есть в этом спасительное. А вот когда один уходит, а другой остается на своем месте — дышать нечем. Я надела плащ и побежала вслед за Митей. Но не догнала, не нашла.
Сколько же он был в моей жизни? Мой зять, мое недоумение и страх. Три года и два месяца. Томка тогда закончила первый курс и укатила на практику, в Вологодскую область. Село Ферапонтово… Я никогда не слыхала о нем и краснела, когда знакомые говорили:
— Как же! Ферапонтово! Знаменитый монастырь, фрески Дионисия…
Кто-то спросил:
— Сколько лет дочке? Не боишься?
— Чего?
— Ну, там же со всех концов эти вольные люди — художники.
Томке в то лето исполнилось восемнадцать. Я не боялась, что там, вдали, где они живут всем курсом, может произойти что-то такое, чего не могло бы произойти в любом другом месте. Мне тоже было восемнадцать лет, и тоже были институт, практика и сенокос в деревне. Мы жили в школьном спортзале. Два курса исторического факультета разместились под одним потолком: у каждого свой матрац, одеяло, свое маленькое собственное хозяйство у изголовья. Нас было так много, что даже общих разговоров не возникало. Жили, как живут на вокзале, мирясь с чьим-то храпом, с чьим-то полуночным смехом и разговорами. Стирали на речке белье, ходили в соседнюю деревню на танцы, навлекая на себя неприязнь деревенских девчат: «Своих стало мало, за наших принялись».
Я верила в охранную силу курса, коллектива и не боялась за Томку.
И вот она вернулась через два месяца, похудевшая, с чужим взглядом сияющих глаз. Материнское сердце чует беду. Но беды не было, и мое сердце ничего не почуяло.
— Ты изменилась, — сказала ей.
— Я родилась заново, — объявила Томка. — Я только там поняла, кто я и что такое, какая у меня будет профессия и жизнь. Я стала человеком с собственной душой и сердцем. А до этого я была твоим хвостом и отпечатком.
Она и раньше любила заявлять что-нибудь в этом роде. Где-то валяются ее дневники, начатые и брошенные. Каждое начало бесстрашно гласило; «Все! Сегодня начинаю новую жизнь!»
— Ты ничего не рассказываешь о монастыре, о фресках Дионисия.
— Я вообще ничего не рассказываю.
Она не спешила распаковывать свои рисунки. Я сразу увидела, что папки и рулоны перевязаны не Томкиной, а другой, умелой рукой. Шпагат геометрическими клетками в узелках, как сеткой, стягивая старые разбитые папки, ровными окружными опоясывал рулоны.
— Кто это так славненько все упаковал?
Томкино лицо на секунду застыло, потом оно справилось с испугом, глаза глянули в упор, с вызовом.
— Я уже предупредила, что рассказывать ничего не буду.
Она повернулась и побрела к двери, потом быстро-быстро подошвы застучали по ступенькам лестницы. Я вышла в коридор — входная дверь была открыта. Томка побежала вниз к почтовому ящику. Томка ждала письмо.
На четвертый день оно пришло. Томка пронесла письмо в свою комнату, защелкнула замок и там читала. Я сказала себе: «Не стучи зубами, не разводи панику. Не лезь, не вникай, тем более что тебя об этом не просят. Это не Зайцев из восьмого класса, о каждом слове которого тебя ежедневно ставили в известность. Это другой. Может быть, даже в будущем твой зять».
Томка каждое утро притаскивала снизу письмо. Иногда их было два. Второе появлялось после двух часов и белело в ящике до Томкиного прихода. Однажды такое второе письмо я достала. С тяжело тукающим сердцем поднялась наверх, отдышалась. Преступнику всегда нужен сообщник. Не знаю, всегда ли для практических действий, но морально, как я поняла, всегда. Я позвонила подруге.
— Перестань строить из себя няню Татьяны Лариной, — сказала та, — подержи письмо над паром.
— Почему няню? Где я возьму пар?
— Чайник вскипяти, несчастная, — заорала подруга, — воду в кастрюле! Господи, чует мое сердце — проворонишь ты девицу со своими этическими комплексами. Не чужое это письмо! Чужие письма у чужих детей…
И все равно руки тряслись, когда я держала его над паром. Дверь закрыла на цепочку, чтобы Томка не застала меня врасплох на месте преступления.
Поразило и запомнилось одно суждение в его письме: «Тамара, ты очень много пишешь о том, что ждешь меня и ничего от этого не можешь делать. Очень тебя прошу: не превращай ожидание в занятие. Это самое тяжелое и бесплодное дело, какое только может быть у человека».
Когда они поженились, я рассказывала направо и налево: «Может, он и на самом деле гений. Он ей однажды написал гениальные строки: «Не превращай ожидание в занятие…» И все, кому я это рассказывала, восхищались, все поступали в своей жизни наоборот — превращали ожидание в занятие, и это было действительно тяжелое и бесплодное дело. Надо ждать и жить, а не жить ожиданием. Только потом, когда он уже не был моим зятем, я как-то подумала, что многое «надо» и «не надо» не в нашей власти.