Потом, спустя годы, когда я была уже давно взрослой женщиной, мама как-то сказала мне, что в детстве она тоже предчувствовала свое необыкновенное прекрасное будущее и жила в ожидании его лет до двадцати, пока не родилась я.
* * *
В доме нашем было две комнаты, и в дальней поставили кровать родителей и круглый толстоногий стол, покрытый плюшевой скатертью. Учительница Лидия Васильевна, когда пришла к нам проверить условия, нашла наш дом очень благополучным.
— Не удивительно, что ваша Ева хорошо учится: у вас такие условия! — сказала она матери.
Мою мать Лидия Васильевна тоже когда-то учила, такая она была уже старая. Когда на уроке Люба спросила ее: «А Москва — большая?», Лидия Васильевна подумала немного и значительно назвала самую большую протяженность, какую только могла помыслить: «Двадцать километров!» И мы все ужаснулись огромности нереальной, несбыточной для нас Москвы. Единственно доступный нам по жизни город Климов назывался в деревне просто: Город. Так же, как единственная ягода наших степей — клубника — называлась просто: ягода.
Мы сидели с Любой за одной партой. В самый первый день, когда мы пришли в класс, девочки окружили нас, и Люба, свысока поглядывая на всех, объяснила: «Это моя подруга. Ева». Девочки оробели. Они все были Гали и Люды.
— Ева, — повторила одна завороженно и улыбнулась, стесняясь криво растущих зубов.
И тут я увидела впереди, за первой партой, Толю Вителина — он был весь на виду.
Только бы не оглянулся.
Ноги девочек вокруг меня кружком на коричневом полу, стены белые, мел, свет за синими переплетами, и стволы тополей опять поднимаются вверх, как на фестивале, от стволов тянутся ветки, и за ними облака укрываются за невидимый край — ну, что-нибудь, чтобы можно было заплакать, пусть кто-нибудь подбежит и ударит, чтобы упасть на парту, закрыть лицо и чтобы никто не спросил, что со мной, ведь я не знаю, что со мной, но если он оглянется, я заплачу.
Наверное, потому, что я сильно хотела его увидеть.
Пойти к тете Вере, вертелось в голове, зачем — не помню, — ах да, пойти к тете Вере и почитать ту истлевшую книжку, где написано: «Тебя от ранней зари ищу я».
Он все-таки оглянулся, но я уже не заплакала: привыкла.
Лидия Васильевна на первом уроке сказала: «Ребята, у нас новенькая, Дуся Паринова». А Люба поправила ее: «Ева». По классу прошел шум, кто-то шепнул: «Дуня»; кто-то подхватил: «Дуся»; кто-то сказал: «Барыня». Глупые, бедные, бедные дети, как они кривили рты, хихикали и оглядывались на меня. Девочки бросались драться на ближайших мальчишек, чтобы защитить меня, свое экзотическое достояние. Лидия Васильевна прикрикнула: «Тихо!»
Он не оглянулся.
«Дуню» сразу забыли, но осталось прозвище Барыня, обязательное по правилам детства.
«Барыня, дай списать!» — «На».
Никогда не просил списать Толя: отличник. И еще Павлуха Каждан: гордый двоечник, цыгановы глаза — я однажды оглянулась на их упорный взгляд. Лидия Васильевна хотела «прикрепить» его ко мне по русскому языку. Он покраснел так, что налились глаза, и зло ответил:
— Принести кнопки для прикрепления?
— Не дерзи, — ответила Лидия Васильевна. — Ничего тут обидного нет, просто будешь учить уроки с Евой, будешь ходить к ней домой. Дома у нее прекрасные условия.
— Это я сам буду решать, к кому мне ходить домой, — сказал Павлуха.
— Твое дело, Каждан, можешь оставаться двоечником, — обиделась Лидия Васильевна.
Я так думаю, она его понимала.
Только бы не оглянулся Толя. Я смотрела сбоку на его разогретый от окна румянец, и меня тянуло дотронуться до его щеки — только кончиком пальца, чтобы ничего в нем не повредить. На перемене я подходила к Гале, которая сидела за ним на второй парте, спросить что-нибудь, а сама тайком разглядывала вблизи пушок на розовой коже и впрыснутый просвечивающий румянец. Нежные пятна розовой крови... Глядя на них, я медленно запутывалась в каких-то невольничьих тропиках, в заколдованном мареве — и было ясно, что никто до меня здесь не был, никто из тех, кого я знаю, и названия для этого не найти.
Любовь — такое слово было: позорная дразнилка вроде моего несчастного имени Дуня — оно не годилось. Со мной случилось что-то другое, внеязычное, и я чувствовала с испугом, молча, догадываясь: это моя избранность, моя исключительная судьба, не видимая никому. И я хранила ее в тайне, чтобы никто не позавидовал мне.
Пресветлая осень поспела, осыпалась, устелила школьный двор желтыми листьями. На переменах грызли початки вареной кукурузы, мальчишки гонялись за девчонками по шуршащему двору, чтобы дергать за косы, и за мной гонялись с особенным пристрастием, привлеченные, как пчелы неуловимым запахом, тем счастьем, которое монопольно копилось во мне и зрело для будущей жизни. Это я так догадывалась. Потом оказалось, что просто у меня были длинные косы, и я была новенькая.
Толя Вителин не бегал на переменках, не гонялся за девчонками, и у меня всегда оставалась власть, если захочется, бросить всех, вернуться в класс и, сколько влезет, держать его — всего, с головы до ног; как кошка мышь, — в охвате зрения. Это было то изобилие, которое только и могло пребывать в царственном центре мира, помещенном во мне. Но я боялась: вдруг он оглянется, и я поскользнусь в его глаза.
* * *
Наш саманный сельсоветовский дом оказался холодным, зимой углы промерзли, отсырели и потемнели от пятен. Он стоял на краю села, дальше шла снежная степь — вечерами после заката на сугробах лежали фиолетовые тени, и в самой близи от нашего огорода начиналось смертное единовластье холода. Голое, без лучей, зимнее солнце целые дни студило землю.
Мать, закутанная в шаль, шаркала валенками по кухне и подбрасывала в печь угля. Печь была сложена плохо — все тепло уносилось в трубу.
Бумажные кружева на полках почернели от копоти и оборвались.
— Ева, я лягу. Пойди к отцу на работу, скажи, я болею и чтоб сегодня пришел пораньше, печку топить.
Я шла. Отец досадливо морщился:
— Ну, опять... Нет-нет, сегодня никак не получится пораньше, — начинал он прикидывать в уме, увиливая взглядом. — У меня отчет. Как-нибудь там сами... Неужели так сильно разболелась? Ах ты... Ну, а ты-то что же, разве не справишься?
Я-то справлюсь. Да в печке ли дело?
В те вечера, когда отец был дома, мы ужинали в молчании, невнятно говорило или пело радио из комнаты, после ужина отец брал книгу и ложился на неразобранную кровать читать. Но минут через десять он со вздохом откладывал книжку — в ней был отряд батьки Михая и лесные партизанские подвиги — и маялся в ожидании ночи. Иногда он напивался, чтобы проскочить эту мрачную вечернюю маету, и тогда ему было лучше, а нам хуже, чем обычно. Мне представлялось: мы вслепую ползаем на четвереньках под низкими темными сводами, и из подземелья этого никому нет выхода, кроме меня. Мне нужно только потерпеть и подождать: я вырасту, и для меня наступит настоящая жизнь.
Мне совестно было перед пропащими родителями безраздельно пользоваться своим будущим и бессмертной жизнью — и я все норовила уйти из дому и переночевать у тети Веры. Там потрясенная Надя переписывала в общую тетрадь стихи — их она мне не показывала, зато давала смотреть альбом с артистами, и в нем была одна открытка из «Колдуньи»: летящая по чащобе босая Марина Влади — со скорбным лицом.
Весной родители затеяли строить свой дом.
— Может, все-таки, не будем строить, а? Может, нам дадут другую квартиру, потеплее? Или, в крайнем случае, печку здесь перекласть, — говорил отец, — а то возни столько...
— Знаю я, куда ты клонишь, — решительно возражала мать. — Ты к Волошиной своей удрапаешь, а мы оставайся в этой саманухе, да?
— Нужна мне сто лет твоя Волошина, — отвечал отец мелким, семенящим голосом. — Ну, как хочешь. Строить так строить.
Что это стало с его голосом в последнее время: источился, стал хитренький, — наверное, от вранья.
За Волошину мне было обидно. За ее чистенькую комнатку и за кулек земляники, и те завитки — за то, что отец их забыл, и значит, погибель на земле и забвение. Я решила помнить ее за отца — чтобы ничто не пропадало даром на свете.
Родители строили дом, лето было жаркое. Каждый день я тащилась по пыльному переулку за хлебом и назад посреди стоячего июля, и под забором размеренно покачивались лопухи. Я останавливалась и подолгу смотрела на их стариковский покой, над ними ветки деревьев волновались, и от случайного ветра листья со вздохом вздрагивали, блестя и просеивая на землю свет. Хлеб в сетке царапал мне пыльные щиколотки, я взваливала сетку за спину и все стояла и смотрела на эти успокоенные лопухи. Хотелось запропаститься в рождающую глубину земли, в самую ее тьму и не ходить больше снаружи по ее поверхности.
И не иметь отдельной души и ничего не сознавать, а только качаться с травой от ветра на виду у одного и того же забора.
Как мне повезло в то лето, не описать. Меня взяли на один день на сенокос: возить копны. Это значит — ехать верхом на смирном коне, впряженном в волокушу: на волокуше едет копна сена, я везу ее туда, где скирдуют стог. И по пути к стогу, и по пути от стога мне навстречу едет со своей волокушей Толя. И всякий раз я ненасытно вглядываюсь: вот он показывается из-за холма, покачиваясь на своем коне, вот он приближается, вот мы поравнялись, потом я украдкой оглядываюсь, сколько могу. Он не оглядывается.