— Вот ты — ученая… А как меня звать, не знаешь!
— Aн знаю!
— Ан не знаешь! Ну, скажи, скажи: как меня звать?
— Кузьма!
Теткин заливается счастливым смехом.
— А ведь и вправду я Кузьма! — И, подмигивая своим ногам, он добавляет с удивлением: — Вы только подумайте!
В иные дни печи у нас топит не Кузьма Теткин, а Зотов — мужчина неопределенного возраста, облинявший так сильно, словно у него вымочены в щелоке и усы, и бородка, и брови. Зотов смотрит отсутствующими, невидящими глазами и все время быстро бормочет полушепотом:
— Никогда, никогда, никого, нигде… Ни одного человека я пальцем не ковырял! А меня все, все пальцами ковыряли! По Федоростратилатовской улице встретил я Егора Матвеевича Вознесенского, он тоже хотел меня пальцем ковырять, но я никогда никого пальцем не ковырял…
Этот тихоструящийся шепот порой прерывается, — Зотов, ударяя себя в грудь, вскрикивает громко, страстно:
— Никогда! Никогда! Никого!
Этих больных-хроников никто не боится. Работники больницы — врачи, надзирательницы и надзиратели — не боятся и беспокойных больных тоже, хотя иные из них могут навести ужас даже на храбрецов. В женском беспокойном отделении есть больная Мокеиха. С утра до вечера стоит она у окна и поливает самыми мерзкими ругательствами всех, кого видит во дворе:
— Ах ты, так тебя, и так, и так, и еще разэтак!
Но когда я прохожу по двору, неся на руках Колобка, грешная Мокеиха расцветает улыбкой и кричит ему:
— Андел беленький! Расти большой, анделок, ножками ходи!
Иногда она при этом даже плачет.
Самый страшный — Послухмянцев из беспокойного. Немолодой мрачный мужчина с черной, без седины, бородой и гривой. Еще бы ему нож в зубы — и совсем злодей-убийца Чуркин с лубочных картинок! Он тоже любит стоять у окна и мрачно каркать:
— Узнаити вы меня! Я тут у вас все разнесу, расшибу, в творожные части покрошу! Я — кто? Древо мое знаити? Отец у меня за убииство в каторгу пошел! Двое братов за тое самое — в Сибирь на поселение! И дочь моя у Маляревского в идиотах живет! (То есть в приюте профессора Маляревского для детей — эпилептиков и идиотов.) Вот оно каково, древо мое!
Что и говорить! Страшноватое, конечно, древо…
В квартире нашей всегда людно, в особенности по вечерам. Студенты и курсистки, политические ссыльные (их в Новгороде довольно много), земские работники — народные учителя, врачи, статистики, библиотекари, рабочие — железнодорожники, наборщики. Они сходятся к нам из города поодиночке и группами, спорят, обсуждают текущие события, поют вполголоса революционные песни. Все тискают Колобка, играют с ним, он переходит с одних колеи на другие. Часто кто-нибудь заводит с Колобком шуточно-дразнильный разговор:
— Как тебя зовут, молодой человек?
— Ка-а-бок.
— Коробок?
— Не. Ка-а-бок!
— А, понимаю, — голубок?
— Не! — настаивает Колобок и чеканит раздельно: — Ка-а-бок.
Для конспиративных целей наша квартира — клад! В-первых, за четыре версты от города. Поскольку Новгород еще не видывал ни одного автомобиля, расстояние измеряется здесь скоростью пешеходного, в лучшем случае тележного передвижения. Поэтому четыре версты — это достаточно близко для наших завсегдатаев, молодежи, но это — не близкий свет для полиции и других незваных гостей. Вокруг Колмова широко раскинулись мертвые, уже хваченные морозом луга, — приближение людей видно издали. А главное преимущество нашего жилья — это, как пишут в газетных объявлениях о сдаче квартир: «два входа». К нам можно прийти, скажем, по шоссе, но от нас в то же самое время можно уйти по берегу Волхова. Или наоборот.
Есть в нашей квартире комната с удивительными обоями. Маляр, оклеивавший стены, напирая по-местному очень сильно на «о», оказал:
— Такие обои деточки очень обожают.
На обоях этих изображены взрывающиеся броненосцы и корчащиеся в лужах крови японские солдаты. Огонь взрывов и кровь напечатаны пронзительно-алой краской, отчего стены кажутся покрытыми свежераздавленными клопами. За это комната получила ласковое, хоть и не слишком аппетитное название: «клоповничек». Здесь у нас ночуют нелегальные, останавливаются наезжающие «товарищи из Петербурга». Тут же, в «клоповничке», происходят заседания комитета новгородской социал-демократической организации. Один из членов этого комитета — мой муж, остальные — рабочие и студенты. Железнодорожник Накатов, о котором я уже говорила. Наборщик Сударкин — застенчивый и мягкий человек, — товарищи добродушно зовут его «пере-туре-бация» или «вон это» (Сударкин — оратор конфузливый и не очень искусный). Студент-юрист Игорь Тютрюмов — иронический умница, очень начитанный марксист. Студент-медик Чеслав Чарновский — блестящий оратор. Наконец, общий любимец студент-технолог Аля Сапотницкий. Товарищи зовут его разными кличками: между прочим, и Кудряшом и Кудрявичем, хотя установить с точностью Алину кудрявость немыслимо: он всегда растрепан как швабра. Он еще очень юный, не так давно окончил гимназию. Сударкин говорит об Але отечески-любовно: «Ох и саматоха! Как есть — сбор всех пожарных частей!»
Аля в самом деле живет, как на непотухающем пожаре, который он самозабвенно помогает разжигать. Настроение у него меняется двадцать раз в час! Только что он играл с Колобком — и как играл! Гавкал, как собака, рычал, как медведь, — Колобок обмирал в счастливом ужасе, но, кажется, не менее счастлив был и сам Аля Сапотницкий!.. А через минуту и уже схватился в яростном споре с кем-то из новгородских эсеров, — ох, держись, эсер, Аля наскоблит из тебя стружек!
Аля обрушивается не только на тех, кто мыслит иначе, верит в другую правду. Нет, он ополчается и на единомышленников, если они — говоруны, краснобаи. Это он преследует жесточайшими насмешками! Есть в среде молодежи — что греха таить? — этакое упоение революционной фразой («Товар-рищи! Исторический момент требует жертв!») и даже просто революционным словарем: «с правом кооптации», «явочным порядком», «на паритетных началах»… Это увлечение, по существу, естественное: ведь так радостно непохожи эти слова на привычную обывательскую лексику, так новы они, — лишь сейчас входят в употребление! Но Аля не терпит никаких «словесных выкрутасов»! «Мы — не кадеты, чтобы в лапти звонить! Работай, не растекайся мыслью по древу!» Сам Аля работает истово, находчиво, бесстрашно. Старшие товарищи говорят о нем: «Из парнишки будет толк!»
Во время заседаний комитета я сижу в соседней столовой за самоваром. Разливаю чай, приготовляю бутерброды.
Слышу, как смеется в своей комнате Колобок. Иван негромко напевает Колобку свою любимую песенку:
— Что танцуешь, Катенька?
— Польку, ды-польку, ды-папенька!
Ды-ритата! Ды-ритата!
Ды-ритатушки, ды-ритата!
Из «клоповничка» до меня доносится то мерное, скучноватое жужжание Сударкина: «И — так — и — далее», то самолюбующиеся, почти профессионально-ораторские каденции и переливы Чеслава Чарновского: «Мы встретили революцию с руками, гордо скрещенными на груди!..»
И тут же взрываются страстные брызги голоса Али Сапотницкого: «Со скрещенными руками! Как восточные идолы! Революцию надо встречать с засученными рукавами!»
Комитет собирается у нас часто, заседает без тревоги. Ну, кому, в самом деле, придет в голову, что революционеры заседают здесь, далеко от города, в психиатрической больнице, в сарае, рядом с экипажами, лошадьми и утопшими крысами, да еще под уютное пение Ивана: «Ды-ритата! Ды-ритата! Ды-ритатушки, ды-ритата!»?
Однако ни наличие в городе революционных организаций, ни наезды «товарищей из Петербурга» — еще не революция. Для настоящей революции Новгороду недостает одного, самого существенного и весомого: промышленного пролетариата.
Уже давно, несколько веков назад, утратил «Господин Великий Новгород» свое былое торговое и промышленное значение. Нынче, в 1905 году, это город-музей с встречающимися на каждом шагу поразительными по красоте памятниками древнего русского зодчества. В старом Кремле — «детинце», обнесенном поседевшею местами от времени стеной с девятью сторожевыми башнями, — возвышается древняя «София»: Софийский собор, начатый постройкой еще в 1050 году! Войдешь в ворота Кремля — и словно в средневековье нырнул. Так и чудится, что вот сейчас выйдешь из противолежащих кремлевских ворот к реке Волхову, и откроется твоим глазам картина древнего Новгородского торжища с приплывающими ладьями заморских гостей… Как в опере «Садко», выйдет на берег смуглолицый индийский гость и запоет удивительным голосом Собинова сонно-дремотную песнь, похожую на колыбельную:
Не счесть алмазов в каменных пещерах,
Не счесть жемчужин в море полуденном
Далекой Индии чудес!
Правда, сейчас, в 1905 году, у новгородской пристани бросают якорь и снимаются с якоря уже не древние ладьи, а пароходы «Анна Забелина» и «Андрей Забелин». Однако этими по-современному оснащенными пароходами капитаны управляют, стоя спиной к компасу, по каким-то прадедовским береговым приметам! А лодочный перевоз с одного берега Волхова на другой — по одной копейке с носа за рейс — держит некто Заболотский, здоровенный бородатый мужичище, босой, в расстегнутой рубахе, на могучей мохнатой груди болтается, как маятник, медный крест.