19 ноября 1945 года.
P. S. — В силу некоторых причин, о которых я должна буду написать в следующий раз, будет целесообразнее, если вы ответите не на мою квартиру. Пишите мне по адресу: Москва, 66, до востребования».
— Зрение начало портиться почти сразу, хотя никто не мог установить причину: объективных данных для болезни не было. Просто на свет не смотрелось. Уже через три года она была вынуждена ходить с палочкой. Я, бывало, дневала у нее и ночевала, особенно когда начались наши распри с Павлом Борисовичем. Она меня не осуждала. Сядем с ней, выпьем по рюмочке, чтобы помянуть по русскому обычаю. А после альбом раскроем, смотрим и ревем. Она под конец уже и фотографий не видела, только приговаривала: «Мне смотреть больше нечем, а его лик все равно в душе светится, больше мне ничего не нужно». Погладит фотографию рукой и скажет: «Какие у него волосы мягкие, а щеки заросли…» Все фотографии на ощупь знала.
— Кстати помянуть, — вставил Сухарев, перебегая взглядом в прихожую, где он оставил свой «дипломат». — У меня же с собой есть «Белая лошадь», вполне подлинная. Разрешите извлечь?
— Какие могут быть разговоры, а я вчера праздничный заказ получила. Мы это в процессе сообразим, дайте прежде выговориться. Последние годы я все реже заходила к ней, дела, суета. Но когда она слегла, я сразу примчалась. Это было бесконечно, хотя по календарю агония продолжалась не более трех суток. Она уже ничего не видела, не слышала, возможно, даже не чувствовала, но в ней еще жило главное — голос. Не подумайте, совсем не предсмертный хрип, а чистый юный голос, как у восемнадцатилетней, она говорила ясно, хотя иной раз с долгими паузами, и связь между словами начинала блекнуть, расшатываться. Значит, вместе с голосом в ней оставалась мысль, не так ли? А где мысль, там и страдание. Я не уходила от нее ни на минуту, спала как в забытьи. Чем могла я облегчить ее страдания? Я сама страдала не меньше. Впрочем, не так. Разве я страдала, будучи живой, здоровой. Я могла лишь сострадать, а сострадание не может быть выше страдания, ибо оно всего лишь отражение от главного. Меня потом многие пытались убедить, будто я страдала больше, так как сама Вера Федоровна, дескать, уже ничего не чувствовала, а я находилась в полном сознании, более того, мои чувства были обострены и оттого-де я страдала сильнее. Так мы рассуждаем лишь благодаря нашему самомнению. Я знаю, она страдала до последней минуты, бесчувствие — это смерть. А она еще жила, руки что-то искали на груди, она говорила: «Это ты? Сядь ко мне… Какая у тебя теплая рука… Очень высоко… Куда ты спрятался? Поправь воротник, а то я тебя не вижу… Облака… потухло…»
Про воротник она особенно часто говорила. Помолчит, помолчит, собираясь с силами, и снова: «Распахни ворот, не жмет?»
Сухареву сделалось душно слушать рассказ, дошедший к нему из глубин прошлого. Он даже рукой провел по шее, освобождая кожу от сдавленности галстука. Но и оторваться от рассказа Маргариты Александровны не мог, желая впитать его в себя безостатно.
Верно, ему требовалось облегчить душу, ибо он нежданно для самого себя подлил масла в огонь, ощутив при этом мгновенный сладостный удар в области сонной артерии.
— Про воротник это оттого, — буркнул он, — что пуля попала ему в шею.
— Это верно? — почти без удивления полуспросила Маргарита Александровна. — Я так и знала, сегодня будет день открытий. Вера Федоровна рассказывала мне, что пуля ударила в шею, но я, признаться, думала, будто это ее фантазия. Теперь спрячу эту деталь в свою память как основополагающий узелок. — Она все-таки не выдержала начатого деляческого тона и задала затаенный вопрос, чтобы он не преследовал ее в будущем: — А это очень больно?
— Насколько помню, нет, — браво отвечал майор запаса Иван Данилович Сухарев. — Меня три раза стукало. Именно это солдатское слово и есть самое точное. Успеваешь ощутить тупой удар — и валишься. И разные картинки перед тобой возникают. Боль приходит потом, когда ты очнулся и начинается потрошение. В общем, терпимо, — закончил он, желая приободрить ее.
— Даже если навсегда? — сказала Маргарита Александровна, и в голосе ее звучал тоскующий упрек.
Иван Данилович тут же понравился с прежней академической бойкостью:
— Навсегда, конечно, больнее, в этом вы правы. Может, даже очень больно. У меня один раз из этих трех тоже было так, что я успел подумать: навсегда. Но все это совершается со скоростью пули — так быстро, что с трудом успеваешь втиснуть в эту щель времени даже одно слово, все остальное проносится метафорически. В то же время это очень емкое мгновение, такое, что в него может вместиться вся твоя жизнь в придачу с жизнью твоих близких, правда, в виде некоего символа. Тут не столько боль, сколько страдание о самом себе.
— Где мы? Откуда мы пришли? Куда уйдем? — в голосе Маргариты Александровны звучало недоумение, и Сухарев понял, что не его она спрашивает, а обращается к вечности, которая и на этот раз уверенно безмолвствовала.
Настала некоторая пауза. Иван Данилович поиграл рукой, занося вилку над распластанной красной рыбой, возникшей между делом и словом на столе, но вилку не вонзил, некоторым образом раздумав.
— Я вам скажу, Маргарита Александровна, — начал он легковерно. — Мне двадцать лет, а я уже призван умереть за Родину. Так что же такое сладостное мне может привидеться в последний миг жизни, которой, собственно, и не было еще.
— Ложь! — с пылом вскричала Маргарита Александровна, подхватывая на лету тарталетку. — Если не было, так и страдания еще больше. А во-вторых, как это не было? Вы прожили двадцать полноценных лет, как это не было жизни? А как умирать, она есть? Но простите меня, я все о своей боли. Что делать, так уж мы устроены: когда близкий уходит, от него все-таки остается смерть, поэтому всегда так детализированы и полны откровений все подобные рассказы, так сказать, трактовка ухода. Я часто думаю, что делает нас людьми? — с тем же оживлением продолжала Маргарита Александровна. — Боюсь, что мой ответ банален до чрезвычайности: слово! Пусть хоть невысказанное, пусть в самой мысли — но слово! То самое слово, которое было вначале и которое будет в конце. Я не договорила про Веру Федоровну, я видела и чувствовала, как жизнь уходила из нее вместе со словом. Сначала остались слившиеся любовные пары: теплая рука, ты устал, иди сюда; потом связи распались, пошли одинокие безнадежные слова: поле, волосы, боль, но вот и слов не стало, одни фонемы, горестные и протяжные. Нет, она не стонала, в ней жил звук, она хотела говорить, чтобы сказать самое важное из своего понимания, но у нее не получалось, будто из слов выпустили воздух. Вдруг она сказала внятно: лето — и больше я ничего не слышала, вернее, не могла понять. Через полтора часа ее не стало. Я не только истерзанной душою чувствовала, я глазами видела, как жизнь из нее уходила. Это кощунственное сравнение, но лучшего не могу подобрать. Знаете, как это было? Как гаснет экран телевизора. Изображение светится во всю ширь экрана, движутся фигурки, жизнь кипит. И вот некто повернул рычажок. Изображение погасло, но что-то там еще светится внутри, сгусток света уходит в середину, фокусируется и наконец обращается в яркую точку, вот так и она умирала, последняя немая вспышка жизни на лице — и погасло. Впрочем, что это я вам объясняю, вы на фронте видели больше смертей…
Иван Данилович все-таки подхватил рыбу на крючок вилки и уже дожевывал ее к финалу рассказа, потому и отозвался без промедления.
— Так мы без агоний. Из нас жизнь мгновенно уходила. Мы умирали бессловесно. Раз — и лежит молодой, красивый и будто живой. И писарь уже строчит: погиб героической смертью. Правда, тогда я думал: по-глупому. Зато теперь знаю: глупой смерти на войне быть не может, ибо смерть и есть цель войны. А вот уцелел по-глупому, это вернее… Однако, помнится, у Володи был младший брат, он заходил на минуту, когда мы…
— Дима, Дмитрий, — без промедления отозвалась Маргарита Александровна. — Я тоже ничего не знала, в больнице была. Дима сразу, в тот же день, побежал в военкомат. До сих пор его не брали, всего шестнадцать лет, но теперь Дмитрий настоял: отец погиб, старший брат погиб, так я за них. Его взяли в армию, но тут и основная война кончилась, слава богу, хоть один сын останется с матерью. Но Дмитрий-таки успел. Попал в артиллерию — самоходные такие пушки — и погиб во время японской войны на территории Китая под Чаньчунем, имеются точные данные, где находится его могила, однако не знаю, как там сейчас…
— Не может быть! — с жаром воскликнул Сухарев, успев при этом подумать, что только так и должно было быть.
— Ни малейших признаков органической жизни, Сергей, советую вернуться обратно на базу.
— Зато какая устойчивая линия берега и океана, отложения весьма спокойны. Гармоничная планета. Видишь, начинаются скалы, давай посмотрим там.