— Да, да, знаменитой «Лезгинке».
— А во-вторых… — сосед не договорил: ираклинец закончил танец, поклонился девушке и под одобрительные возгласы подошел ко мне; тут не было свободного места, но как раз девушка пригласила танцевать моего соседа, и усталый ираклинец опустился на ковер рядом со мной.
— Здорово танцуете! — сказал я и предложил бокал вина, что шел по кругу.
— Не та уже легкость, старик, — ответил ираклинец и осушил бокал. — Эх, таким ли я был в двадцать лет!
— В двадцать лет и Мутай из Чихруги так плясал, что будь здоров! — сказал я, испытующе глядя на него. Но в лице ираклинца не отразилось ничего.
«Наверное, тогда я просто ослышался! Нервы, должно быть, расшатались…» — подумал было я, успокаиваясь.
— Да, слышал, слышал о Мутае из Чихруги. Лихой был парень! — вдруг проговорил ираклинец и поверг меня в полное замешательство.
Тут вывели невесту, и все, по обычаю, поднялись, чтобы проводить ее в саклю жениха. Вышли девушки с медными подносами, на которых запечен свадебный мед с орехами, и стали оделять всех присутствующих, чтоб каждый испытал сладость меда, запеченного, по обычаю, невестой. Люди стеснились, смешались, и я больше не видел того ираклинца. Казалось, он и появился для того, чтоб сказать мне: «Берегись!» Наутро гости разъехались кто на коне, кто на мотоцикле, которых ныне в горах стало больше, чем ишаков, кто в машине…
Как видите, всю жизнь меня преследовал злой рок.
Что это?! Уж не петухи ли горланят на дворе? Прежде будили меня для труда и радости жить… А теперь предвещают смерть. Успеть бы мне досказать…
Кажется, это еще не третьи петухи и есть еще время до рассвета?
Что-то холодно становится, озноб в теле, будто кровь застыла и сердце устало. И дышать что-то стало труднее. Зулейха, добрая моя подружка, дай-ка еще одно одеяло…
Нет, нет, лучше укрой буркой, в ней всегда было тепло. Пусть погреет и напоследок…
Только не надо, прошу тебя, слез, всхлипываний. Постыдись почтенных людей. Дело сделано, карта бита.
Поправь на спине. Вот так! Спасибо. И сядь поближе. Рядышком.
Легко можете представить, почтенные, что после свадьбы Сурхая ко мне и сон не шел и наяву я жил, как во сне. Не страх, а какое-то иное, необъяснимое чувство тревоги. Не замечал ни улыбок природы, ни людской радости, на слова встречных отвечал невпопад, меня провожали недоуменными взглядами.
Разговаривать не хотелось, а сидеть дома не мог, нервничал, ругался, стал сам с собой говорить вслух, и бедная моя Зулейха совсем было перепугалась, решила, что я рехнулся. Уж и сам, одолеваемый недобрыми мыслями, стал сомневаться: не наступает ли безумие?! Был похож на зверя в охваченном пожаром лесу.
Достал старый свой наган, замурованный в стене. Холодная сталь будто обожгла руку: хотел почистить, но вдруг заметил, что затряслись руки, пальцы запрыгали, как хвост подстреленного зайца… В зеркале увидел чужое бледное лицо, показалось, что оно сказало: «Что задумал, безумец? Разве не хватит тебе проливать кровь? Брось…» Я вскочил, стараясь стряхнуть наваждение, и рухнул на пол. Знаете, как бывает во сне: летишь, как птица, в солнечном голубом небе и вдруг падаешь камнем в черную пропасть…
Очнулся. Вижу, сидит у изголовья, вот как сейчас, Зулейха и плачет, приговаривая:
— Как мог решиться? Что сказали бы люди? Будто жизнь тебе надоела… Хоть бы о нас подумал, не обо мне, так о дочери…
— Что, мне было плохо? — спрашиваю
— Только о себе и думаешь! Не знаю, как тебе было. А вот мне стало страшно…
— У меня было оружие. Где оно?
— Ничего не знаю. Не видела! — Зулейха не умела, врать и, наверное, поэтому никогда прежде не лгала.
— Не говори глупостей! Где оно?
— Я ж говорю: не видела! — всхлипнула Зулейха.
— К нам кто-нибудь приходил? — вдруг скользнула змеей недобрая мысль.
— Никого не было. А пришли б, не пустила бы. Чтоб не увидели такого позора!
— Значит, ты взяла… — облегченно вздохнул я. — Где ж оно? Оно чужое, надо отдать…
Теперь врал и я.
— Не дам. Не знаю!
— Где оно?
— Выбросила. В озеро. Незачем это зло держать дома.
— Ты врешь!
— Нет, говорю правду. Выбросила. И больше не спрашивай! Хотел меня одну оставить? Хотел уйти? Зачем? Что я тебе сделала плохого? Обо мне подумал? О дочери подумал? Хоть ради нас должен был бы выкинуть эту дурь из головы! Тебе тяжко? Отчего? Ну, скажи! Хочу знать, что это тебя грызет и гложет? Что тебя беспокоит?
Как я мог тогда ей ответить?!
И хотя тревога не улеглась, после того случая старался держать себя в руках.
А вскоре решил, по давнему обыкновению своему, пойти навстречу опасности: поехать в аул Иракли и там разузнать о Курт-Хасане. Через хребет Чака пешком добрался до Иракли, что лежит в долине меж зубчатых гор. И здесь у самого аула меня догнала старуха. Она везла на маленькой арбе с автомобильными колесами, запряженной ишаком, какую-то коробку с надписью «не кантовать!».
— Простите, вы из этого аула?
— Я?! Нет, совсем из другого. Это в молодости меня похитил один ираклинец, и вот…
— Вы давно живете в Иракли?
— Да как тебе сказать… Разве мои братья могли снести такое оскорбление? Братья не знали, что ираклинец умыкнул меня с моего согласия, а то убили бы меня, а не его… Похоронила своего любимого ираклинца… Какой был танцор! Если б в голове у него было столько же силы, и проворства, как в ногах, — быть бы ему Лукманом.[2] Похоронила любимого и с горя стала петь-причитать, и вскоре прорезался у меня такой голос, что люди восхитились, и я сделалась певицей… Ее потухшие глаза вдруг заблестели.
— Вы можете ответить на вопрос?
— Могу, могу. Почему бы не ответить доброму человеку?! О чем ты спрашивал?
— Давно ли живете в этом ауле? — повторил я, стараясь не глядеть на старуху; меня мучила горькая мысль: зачем доживать до такой дряхлости? Разве мало пропастей в горах? Разве трудно захлебнуться в горной реке?
— Я же об этом и говорю! Зачем же перебил? Нехорошо! Я ж говорю: с тех пор стала певицей, и меня не только в Иракли, но и в других аулах стали приглашать и на свадьбы, и так — на добрый случай. И в ауле Зубанчи, когда я спела свою любимую песню «О, где ж ты, мой храбрый?!», меня прямо со свадьбы похитил один джигит и умчал в далекие Цудахарские горы… Как он меня любил! Дарил и хорасанские платки, и шемахинские шелка, и кубачинские серьги, и бухарские кафтаны, и грузинские чувяки… Но в одной стычке он погиб и…
— И вы запели пуще прежнего!
Признаться, я рассердился. Но старуха вцепилась в полу моего пиджака.
— Постой, ты же спрашиваешь: давно ли я в этом ауле! Так слушай… Вот, значит, на цудахарском базаре встретился молодой, красивый ираклинец, — ну вылитый Камалул-Башир.[3] Конечно, я моргнула ему… О, тогда я умела одним взглядом свести с ума! Он решил, что меня надо похитить и вернуть сюда, что и совершил, хотя преследовали нас все цудахарцы, чтоб вырвать меня из его объятий… И, только приехав сюда, я узнала, что это — младший брат моего первого мужа…
— И с тех пор вы живете здесь?
— О, добрый человек! Слушай, что было дальше… Из-за кровной мести в этот аул бежал амузгинец Актерек, прозванный так из-за очень высокого роста. И я так влюбилась в Актерека, что он вскоре избавил меня от ираклинца. А возмущенное общество Иракли выгнало нас из аула, и мы оказались в Табасаране. Сильный человек был Актерек, но от укуса комара умер… Тогда…
— О вас стали говорить как о мужеубийце! — возмутился наконец я.
— Что, что? Глуховата стала, недослышу… А в молодые годы такой острый был слух, что в шуме реки на дне ущелья различала всплеск форели… Вот тогда, значит, я и пришла с покаянием в этот аул и с тех пор…
— Живете здесь?
— Да. Но только не подумай, что Актерек был последним моим мужем! Я еще помню Хабиба, Наби, Шапи…
— И все умирали?!
— Конечно, не я же отправляла их в хурджин Азраила! А последним мужем был у меня Курт-Хасан. Не помню, откуда родом, только очень плохо говорил по-нашему: будто рот набит орехами…
Вот когда я насторожился!
— Бывало, выпьет Курт-Хасан, выйдет на улицу — и все прячутся по домам… От него я и родила ребенка. Мою дочь…
— А где сейчас Курт-Хасан?
— Ты это о моем муже?
— Да.
— Умер.
— Как умер?!
— Очень просто, как и все. Хотя нет, не просто! Не раз обещал почтенным людям не пить, но все не мог удержаться и, наконец, рассердился, крикнул: «Если мой живот не может обойтись без вина, то я могу его проучить!» И вонзил кинжал себе в живот…
— А когда это было?
— О, давно было! Тогда в нашем ауле стояли турки в зеленых фесках. Очень любили они петь: «Ахшам булду, лампа янды»… Значит, «вечер настал, лампа зажглась».