На втором дне наведал их на своем комбайне Николай, он переезжал на другое поле, на обмолот валков. Она ему что-то сердито, полушепотом выговаривала, поглаживая нагрудный кармашек его ковбойки, и потом переложила несколько спелых помидоров и термос в его сумку. Николай подошел, произнес общее «Здравствуйте, бог в помочь»; прищурившись и сдвинув фуражку на затылок, посмотрел на обчатый омет и сказал: «Тоже, значит, этим самым паром, так? А ведь на машинном, едрена корень, ненавешенный стогометатель валяется, с неделю как привезли… Ну, руки ваши, вам виднее…»
С той поры Никита отработал на скирдовке еще две очереди, все время с Анной — муж ее пропадал с бригадной колонной у соседей, помогал им с уборкой. Раза два она сама заговаривала с ним, даже шутила, памятуя одно из первых знакомств своих здесь. Никита, довольный, втайне радуясь, старался отвечать ей складно, с умом; и, видно, это получалось у него, потому что Анна заметно стала отличать его от всех, зауважала, тем более что и остальные всегда считались с его словом.
Но дальше, знал он, дело не пойдет, да и никак не могло пойти. Такого он как-то даже и представить себе не мог; и если думал, так только о том, какая она во всем хорошая вышла и как, должно быть, с такой заботницей ладно жить: опрятная, все-то у нее к месту — что слово, что дело. Он сам видел, как она с попутной машиной сдавала мужу и снедь всякую, и белье, и — невиданное дело — чистую спецовку для смены, когда у них любой тракторист или комбайнер привык ходить в одной и той же чуть не весь сезон…
Еще он долго и прямо-таки неотвязно думал, как ее называет муж: Аннушкой, Анютой ли, Нюрой? После оказалось — Нюрой… Зря он так, думал Никита, мог бы и получше — Нютой, например. Он бы так ее и назвал — Нютой, и никак иначе.
Летело время; уже вон его сколько пролетело, а вот теперь Райка Бордовых заприметила за ним грешок его, и надо было решать. Что тут можно было делать, кроме как взять и выбросить все это из головы?.. Как говорят — забыть? Каждый божий день он видит, как идет она под ведрами от колодца, воды не плеснет… Пока будешь забывать, она десять раз перед тобой пройдет: да и кто, какой дурак выдумал — так забывать?!
Сам же и выдумал, кто же еще, говорил он себе раздражаясь, быстро уставая от таких мыслей. Все без толку, все ни к чему. Зря ты наладился обо всем этом думать, душу себе мутить. У девок твоих вон уже и косы вином пахнут, сватам квасок стоит, дожидается. Уже и дело свое на земле кончаешь, поизносился за жизнь, жена в болезнях… куда наладился? Тебе теперь — смотри издалека, поглядывай, да не забывай, кто ты и какой есть.
А с Ефросиньей… что ж, не в меду жила, чтоб очень хорошей быть. Чай, тоже и руки, и нервы поотмотаны; и на семью тянулась порой изо всех сил, потратилась здоровьишком, и на скотину… Господи, думал он, ведь мы тут не столько на себя, сколько на скотину работаем. Сколько ей и сена, и уходов, сколько трудов ей надо отдать!.. Себя, бывало, с Ефросиньей забывали, в лесничестве на покосах без еды-воды сутками пропадали, сухой кусок ели, лишь бы корову хоть под отел сенцом правдать… А поросята, овцы, а гуси-утки — и все на жене да на жене… Забегается, завертится, а дом стоит, ожидает, без хозяйки там ничего не делается. И никогда он не забудет, как дом этот ставили: сначала горбили, зарабатывали, потом над каждой копейкой дрожали, себе и детям во всем отказывали — лишь бы из саманухи выбраться, зимой не мерзнуть… Как затем строить взялись, все лето в амбаре жили, бедовали. Плотникам что — стены поставили, деньги получили да ушли, сам он тоже с утра пораньше на работу, чтоб копейку в дом принести; а жена тем временем самую трудную работу делала, дом обживала: мазала, подпол с чердаком засыпала, красила, белила… Да и во всем так; молчит и работает, и он сам знать не знал, как картошку, огород полоть да поливать, в дому прибирать — на все готовое приходил…
Он, вспоминая всю эту женину работу, будто только теперь понял, увидел все, что приходилось делать жене его, Ефросинье, хотя и до этого с пониманием ко всему относился. Он еще только на обед придет, а она уже, глядишь, наломалась с утра, ей уже не до шуток либо там нежностей — лишь бы накормить мужа да бежать поскорее кизяк складывать, кошенину за огородом сгребать, полоть… Ей, может, и хотелось бы отдохнуть, в тенечке посидеть, словцом-другим обмолвиться, — а беги… А припомни, вспомни получше, что люди говорят: мало дворов и огородов чище, чем у них. Что ни возьми — огурцы, помидоры ли, лук с редиской — все у них, первых, бывало, все ко времени. У других, глядишь, детвора еще только к «опупышкам» примеривается, а у них уже малосольных с хрустом вволю, уже и окрошка. Да что там говорить; бабы со всей улицы за дрожжами к ней ходят, за закваской — это ль не хозяйка?!
Наломалась ты за жизнь, Федоровна, и ништо, гляжу, тебе сейчас не мило. Я еще, бывает, и кусточку удивлюсь какому, на реке посидеть люблю, в степи там побыть — есть еще интерес; а тебе все не до этого, все какая-нибудь забота гложет; не то, чтобы на облачко какое внимание оборотить — поспать спокойно не дает… Ну, прикипел я к Нюте — что тут скажешь?.. Увижу ее — так, веришь ли, сердечко свое начинаю чувствовать, как оно бьется там… А подумаю, что вдруг они с какой-нито дури вздумают уехать отсюдова, так совсем… Я уж, Фрось, все передумал, все испробовал; сам знаю, что не гоже мне так привыкать к ней, к думкам своим и что ты мне не на год — на всю жизнь дана, и про дочек своих — все помню! — только забыть не могу, ничего с собой не сделаю. Стыд тут пусть при мне и останется, а другое — жалость… Жалко мне, что так у нас вышло, что сама ты с рани от меня откачнулась. Думала, поди, лучше будет, все радости-то одной; а жизнь возьми да и поверни по-своему, впопяток… Мною побрезговала, с дочерьми свой век прожить решила… так мы их не для себя — для других растили, не удержишь. Вот и осталась одна: и голову приклонить некуда, и со мною — поздно. Это ведь молодым еще так дозволено: ныне расплевались, да по углам, а назавтра снова вместе; а нам — нет, не сумеем мы так, жизнь уже за плечами.
Да, жалко… Я ведь тоже свою вину никуда не дену, при мне она всегда, но мне куда легче. Дочки меня приняли, они теперь хоть за тыщу верст уедут, а знаю, что помнить будут, не только о тебе по вечерам говорить. Теперь вот Нюта есть, и мне, считай, больше и не надо ничего — хватит… Может, ты и сама не знаешь, как тебе плохо — одной-то за занавеской вздыхать, думать, одной в постромках тянуть; а я вот чувствую и знаю это, и жалко мне тебя донельзя — не с того конца ты за жизнь взялась. Так тебя, понимаешь, жалко, что слов нету…
Он остановился в саду своем, поглядел в неподвижное сплетение веток в голубом небе, на красноватые, теплых оттенков стволы; увязая в снегу, прошел к яблоням. Еще и снег здесь был нетронут, даже без оттепельнои корочки, еще и самых ранних примет весны не было на деревцах, а уже не по-зимнему суха и тепла стала их кора; уже привольней, не сиротски были раскинуты в свежем мягком воздухе ветви — теплынь… Не было утренней тоски по ненаверстанному, ушедшему, той стесняющей тревоги, что подымает со дна человека весна и любое ожидание перемен, которые в жизни хоть и бывают, но редко. Все было ясно до дна, все отстоялось, сбылось и не требовало ни повторений, ни перемен.
Он поглядел на сад этот, уже вошедший в зрелость и дающий плоды, на себя глянул — будто со стороны, с усмешкой — и потом на солнышко, определяясь во времени, и пошел домой. Напоил скотину, натрусил ей с лапаса сенца пополам с соломой — до первой травы еще ждать да ждать. Потом решил дать и поросенку, хотя тот прибаливал и жена отпаивала его сама. Вошел в пустые, светлые и жаркие от прямых солнечных лучей комнаты, прислушался. Размеренно, сонно ходил маятник часов, дышала за занавеской жена. Сняв чесанки, он прошел в переднюю, глянул в зеркало, потер щетину на подбородке и скулах, увидел на столе открытку: девочки поздравляли, хоть и с опозданием, мать с Международным женским днем и еще обоих — с весною. Надо сказать ей, чтоб зря не подымалась, не тащилась к поросенку. Никита зашел в чулан.
— Ефросинь… а, Фрось, — он качнул ее за мягкое плечо. В чулане было темновато, тепло и сухо, от плиты пахло просыхающими валенками.
— А… а?! Что?… — заполошно, со сна, забеспокоилась она, пытаясь подняться.
— Да ты лежи, Фрось, — сказал он. — Я так. Говорю, что прибрал на дворе и поросенку тоже дал. Ты лежи.
Уже второй день подряд Гришук сидел дома. Позавчера на него по дороге из школы напали бродячие собаки и покусали, порядком-таки подрали. Укусы заживали медленно, и ему было теперь досадно и стыдно, что не с кем-нибудь, а именно с ним случилось такое.
Обычно он ходил в школу пажитью, потому что кто ж пойдет с их конца улицей, когда пажитью вдвое короче; и вчера шел там же, по обыкновению угнув голову, разглядывая от нечего делать дорогу, иногда поддевая чесанками лошадиные «яблоки» и гоня их впереди себя. Это у него ловко получалось, и он совсем не заметил, как собаки оказались поблизости. Когда Гришук поднял голову, то увидел их в метрах пятидесяти от себя, не дальше. Шесть псин самых разных собачьих рас и размеров, они беспорядочно трусили к дороге, наперерез ему, редко и безучастно перелаивались, поскуливали друг другу что-то и Гришука, казалось, не замечали, потому что забот у бездомной собаки куда как больше, чем у какой-нибудь цепной брехалки. Судя по всему, они возвращались с колхозного двора, где мышкованием, воровством и прочим добывали съестное, к своему всегдашнему притону — траншее скотомогильника, вырытой прошлым летом с помощью бульдозера за пажитью вместо старых глиняных выработок.