Так думалось, такие были расчеты. А тут черт знает что, за каких–то Платонов Тимофеевичей цепляются, боятся стронуть кого–либо с насиженного местечка. Хорошо было бы, например, занять место обер–мастера в доменном цехе. Почетное место в металлургии. На этом месте блеснуть можно, стоит только поработать как следует — навести на печах образцовый порядок, собрать воедино все новшества доменного дела, повысить производительность печей. Он сумел бы поработать, он бы добился того, чтобы цех стал одним из лучших в стране, чтобы со всего Союза доменщики съезжались к обер–мастеру Орлеанцеву за опытом. Именно обер–мастером следовало ему стать, а не торчать в заводоуправлении. Любая производственная должность в заводских условиях всегда перспективней управленческой. Взять, например, главного инженера. Ответственность огромная; но труда твоего могут и не заметить. Если успех на заводе, ты почему–то отношения к нему не имеешь, а неудача какая–нибудь — ты виноват, ругают тебя по всякому пустяку. А обер–мастер… Нет, тут дело иное, дело серьезное. Тут не бумаги решают его, не планы и не ведомости, а чугун, металл, основа основ индустрии. Твоя работа зрима, твой успех, если ты даешь металл, неоспорим.
Да, горизонт перед Орлеанцевым светлел. Не хотели добром, будет иначе. Никто не позволит этим чудакам затаптывать хороших, настоящих работников, готовых горы ворочать, и во имя чего ворочать в конце–то концов? Во имя общего народного дела. Ведь это же ясно, что под его руководством доменные печи давали бы металла больше, чем дают они под руководством полуграмотного Ершова.
Орлеанцев с неприязнью вспоминал всех, кто формально, бездушно встретил его в этом городе, — и директора Чибисова, и каких–то людей в парткоме, куда он пришел жаловаться, и секретаря горкома Горбачева, посоветовавшего ему отправиться инженером на участок. Странный народ! Панацеей от всех бед одно у них стало: иди на участок, окунись в живую жизнь, начинай с низов, мы, мол, с крестьян и рабочих начинали, от сохи шли да от станка. Нелепость! Уж раз добились среднего образования для колхозного пастуха и любого подручного в любом цехе, то что тут вспоминать о сохе и станке! Другие времена, народ вырос, поднялся. От науки и с наукой надо идти в любое дело. То, над чем неделю или месяц будет биться этот Платон Тимофеевич, он, Орлеанцев, способен будет понять, постигнуть и сделать за день, а может быть, и за час, за минуту. А вот не понимают этого люди, все равно держатся за старых перечниц, за этот «золотой фонд» индустрии. Красивые слова, и больше ничего.
Отошел от окна, включил репродуктор. В нем хрипело, искажая музыку. Захотелось к людям. Не привык один проводить вечера. Оделся, вышел на улицу. Куда пойти? Знакомых завелось уже немало, адресов сколько угодно. Решил все–таки сходить к Зое Петровне. «Славная женщина, — думал о ней. — Умненькая и скромненькая. Преданная, верная. До чего же такие украшают жизнь!» Он пытался сравнить ее со своей женой, которая так и осталась у него в памяти улыбающаяся улыбкой гадюки: «Из партии, из партии полетишь, голубчик». Потом поставил рядом с Газюней. Газюня глупа: ничего лучшего не могла придумать, как родить. Дурочка. Но милая дурочка.
В театре читали пьесу. Написал ее молодой драматург, выросший в городском литературном объединении при редакции местной газеты. По пьесе получалось, что пятидесятилетний инженер, начальник Н-ского учреждения, влюбился в молодую инженершу. Она влюбилась в него. Он уходит из семьи, бросая жену и дочь. Жена остается одна, что не очень–то радостно перед лицом недалекой старости. Но она не согнулась. У нее есть любимая работа — правда, неизвестно какая, — она советская женщина, она будет приносить пользу народу. В финале одинокая женщина должна под патетическую музыку гордо взирать все на ту же галерку, которая призвана изображать собой ее светлое будущее.
Читал пьесу режиссер Томашук, потому что автор по молодости лет прийти постеснялся.
Когда Томашук умолк, Гуляев спросил:
— Интересно, кого же буду здесь играть я? Этого престарелого юношу? Опять?
— Несомненно, Александр Львович. У вас опыт.
— Но ведь это вариант того начальника дальневосточной стройки, которого я играю сейчас. Только там он бежит от девицы, сославшись на пожар тайги. А тут соединяется с ней узами Гименея. Это невозможно. Это кошмар!
— Никакого кошмара. Сходите в бухгалтерию, и вы увидите, как за последние полгода улучшились финансовые дела театра. Билеты полностью распродаются. Даже драки возле кассы бывают. Но финансовые дела — это одна сторона. Посмотрите на вторую, на главную: нас полюбил зритель, у нас появился свой, подчеркиваю это слово, свой зритель. Вас мучает ваш застарелый романтизм, Александр Львович. Вы как–то далеки от реальной жизни. Вы в прошлом. Вы не заметили того, что давным–давно выросли новые люди, что они уже не ходят в смазных сапогах и не носят портупей через плечо, не хвастаются тем, что университетов не кончали, — они их именно кончали. У них иные представления о жизни — более широкие, с большим числом граней, у них иные интересы, иные вкусы. Честь вам и слава, Александр Львович, вы завоевали для них право на счастливую, свободную жизнь, но позвольте уж им самим определять, что такое счастье и свобода. Не регламентируйте их, не будьте гирей на их молодых, сильных, широко шагающих ногах.
— Но ведь вы почти того поколения, что и я, Юрий Федорович, — сказал Гуляев.
— Но я не оторвался от жизни, от молодежи, вот в чем разница между вами и мной.
— А мне, — вмешался в эту перепалку Яков Тимофеевич, — мне думается, что Александр Львович прав. Не можем мы существовать на таком репертуаре. Что за спектакли у нас, товарищи? В одном жена уходит от мужа: дескать, он старый бюрократ. В другом муж уходит от жены: дескать, она старая просто. В третьем никто ни от кого не уходит, все трусы, но все хотели бы уйти и по трусости своей блудят тайно. В четвертом обижают какого–то добропорядочного мямлю.
— А кто виноват? — крикнула пожилая актриса. — Мы, что ли? Разве мы пишем эти пьесы? Разве мы принимаем их к постановке? Простите, Яков Тимофеевич, но с подобными вашими разговорами вы сами напоминаете этого добропорядочного мямлю
— А я считаю, — закричала другая актриса, которая любила играть молодых героинь, похищающих чужих мужей, — что пьеса хорошая и все спектакли наши хорошие! Есть по крайней мере что играть. Выходишь на сцену и чувствуешь себя человеком, женщиной, а не каким–нибудь абстрактным работником, как было прежде. Человек, женщина! — вот что звучит гордо. А работник? Ра–бот–ник! Смешно даже и спорить.
— Совершенно верно, — поддержал ее актер, склонный играть первых любовников. — Объемней стали характеры. Человек действительно стал человеком. Ему не чуждо все человеческое. Прежде на сцене выпить, например, имел право только отрицательный персонаж, измену жене мог позволить себе только сугубо прописной злодей, а ты ходи да мобилизуйся, сплачивайся, нацеливайся, произноси всяческие «ура» и «гип–гип».
— Друзья мои, — сказал Гуляев, — мне стыдно слушать то, что здесь говорится. Стыдно, товарищи! Наше советское искусство росло всегда как искусство больших характеров, больших идей. Оно покорило этим мир. «Я говорю, как Шиллер», — можно было сказать о нем словами великого драматурга. «А ты, как подьячий!» — скажу я сегодняшним пьескам. Я не могу больше быть подьячим, Яков Тимофеевич! Я отказываюсь играть в этой пьесе, если вы ее примете. Я категорически против нее!
На протяжении всего спора художественный руководитель театра, или, как его обычно называли, худрук, — старый актер, в сединах, с брюшком, осанистый и, несмотря на возраст, еще крепкий, — не проронил ни слова. Он сидел в кресле, расправив бороду на груди, и, сложив руки под нею, крутил большие пальцы один вокруг другого — туда и обратно, туда и обратно.
— Да, — сказал он после категорического протеста Гуляева, — не простое, друзья мои, положение. Спасибо за советы, за откровенные суждения. Подумаем, поразмышляем.
Расстроенный, злой, Гуляев пришел к Козакову. Виталий работал над портретом Дмитрия Ершова. В клетчатой блузе, испачканной красками, стоял он посреди комнаты и всматривался в лицо, перерубленное шрамом. Шрам придавал лицу выражение почти исступленное, с такими лицами шли на костер, не уступив в убеждениях, бросались в неравный бой за правду и справедливость, могли держать руку над горящей свечой, превозмогая боль во имя святой правоты.
Виталий не сразу ответил на приветствие Гуляева. Взгляд его блуждал несколько минут, пока наконец художник возвратился к действительности.
— А знаешь, кое–что начинает получаться, — сказал Гуляев, рассматривая портрет. — Черт возьми, ну и силища в этом человеке!