Виталий не сразу ответил на приветствие Гуляева. Взгляд его блуждал несколько минут, пока наконец художник возвратился к действительности.
— А знаешь, кое–что начинает получаться, — сказал Гуляев, рассматривая портрет. — Черт возьми, ну и силища в этом человеке!
Виталий принялся рассказывать о Дмитрии. Он уже знал каждую черточку его биографии. Рассказал и об его отце, о том, как старший Ершов тайно сражался с немцами и за это поплатился жизнью.
— Я бы и портрет старика написал, Александр Львович. Но совершенно не умею работать без натуры. А так вот, мысленно, хорошо вижу перед собой этого рабочего льва.
— Ну–ка, расскажи еще раз снова, — попросил Гуляев, — что он там делал, в той яме? Скиповая яма называется? Шихта, значит? Рассказывай, рассказывай.
Гуляев слушал, подперев подбородок кулаком, глядя, куда–то мимо портрета Дмитрия Ершова.
— Витька! — сказал он. — Какая простота и какая цельность! Какая мощь человеческая и какое величие духа! До свиданья, я пошел. Ты подарил мне идею, замечательную идею!
Весь вечер просидел Гуляев у своего соседа, у Платона Тимофеевича. Пили чай. Никакого настроения пить что–либо иное не было. Расспрашивал доменного обер–мастера об его отце, Тимофее Игнатьевиче. Платон Тимофеевич рассказывал охотно, и не только об отце — обо всех Ершовых. Показывал фотографии. На фотографиях Тимофей Игнатьевич вовсе не выглядел львом. В маленьком, сухом старичке никак не угадывались ни мощь человеческая, ни величие духа. Гуляев отстранил от себя снимки, ему эти фотографические подробности были не нужны. Он рисовал себе иного Тимофея Игнатьевича и отступить от того портрета уже не мог.
Он раздобыл пропуск на завод и целый день провел в доменном цехе. Искра водила его в скиповую яму, к вагону–весам, к скиповым тележкам. Он стоял с нею возле ревущей домны, видел, как хлещет из летки слепящий чугун. Сняв шляпу, склонил голову над тем местом, где, по рассказам рабочих, гитлеровцы замучили двух бесстрашных стариков, остановивших печь; сходил к братской могиле, в которой рядом с другими рабочими лежали эти два неразлучных друга.
Искра видела на щеках Гуляева слезы, он их не стыдился и не скрывал.
Он еще несколько раз приходил в цех. Ни о чем больше не расспрашивал, долгими минутами простаивал возле печей, рассматривал, что и как вокруг него делается; приставив к смотровым глазкам синие стекла, заглядывал через них внутрь печи; однажды попросил железный прут, попробовал направить бег чугуна по канавкам; даже открывал шлаковую летку. Рабочие к нему привыкли, он никого не стеснял и сам никого не стеснялся.
Устиновна сказала Платону Тимофеевичу в один из этих дней:
— Артист–то — что, не на завод ли поступил? В рабочей куртке по комнате ходит да в кепке.
— Они народ чудной, — ответил Платон Тимофеевич. — У них творческая лаборатория. Соображаешь?
— Не больно.
Появился Гуляев и в редакции городской газеты — справлялся, где живет драматург Алексахин, который принес в театр пьесу о покинутой жене. Адрес дали. Гуляев застал Алексахина дома. Драматург чинил сеть.
— Отправляюсь в субботу на рыбалку, — объяснил он. — А то, знаете, с вашим театром все нервы истрепал. Жил не тужил, пока с драматургией не связался. Я техник–радист, на морской радиостанции работаю. Сутки отдежурю, двое суток свободный. Вот когда свободен, тогда и пишу.
— Это у вас не первая, значит?
— Восьмая! — Алексахин начал снимать с этажерки папку за папкой. — Вот, видите, одна… Это о том, как сынок высокопоставленных родителей зарезал мать. Ограбил и зарезал. Он связался с воровской шайкой. Фельетон такой был в комсомольской газете. А вот это про студентку, бросившую институт. Мечтала учиться, попала в высшее учебное заведение. А бросила. Потянуло на легкую жизнь, вышла замуж за обеспеченного. За старого, конечно. Эта пьеса о целинниках. Приехали хорошие парни и девчата на целину, связались с темными элементами…
— Откуда же вы сюжеты берете? — поинтересовался Гуляев. — Первый, предположим, из комсомольской газеты…
— А другие тоже — или из газет, или по рассказам. О целинниках мне один товарищ рассказывал, он почти месяц там пробыл.
— А кроме тем, как бы сказать, сугубо семейных… За другие какие–нибудь, покрупнее, погражданственней, вы не пробовали браться? — спросил Гуляев.
— Как же, брался! С этого и начинал. Вот! — Он извлек из вороха папок потертую папочку. — Эту пьесу ставили в областном театре. «В дни войны» называлась.
— Да, да!.. — Гуляев оживился — Разве это ваша пьеса? Неплохой был спектакль. Честное слово, неплохой. Замечательный там у вас получился директор завода, человечный такой, живой, обаятельный.
— Мой родной дядька. Это его история. Он был директором судоремонтного завода. Теперь умер. А жена, вот эта, которая в пьесе на фронт уезжала, врач–то, помните?.. Она и сейчас жива. Моя, так сказать тетя. В поликлинике работает. Это их квартира, где я живу.
— Ах, хорошая была пьеса! Ну что бы вам, милый мой товарищ Алексахин, и дальше бы такие писать. Ну кто вам мешает?
— Не берут теперь таких, Александр Львович. Сейчас, говорят, надо или остро критические, разоблачительные, без лакировки, словом. Или вот про разводы, про старых мужей и молодых жен.
— Где же вам так говорили, товарищ Алексахин? — спросил Гуляев.
— А хотя, бы в вашем театре, Александр Львович. Томашук, например. Я ведь еще принес ему одну пьесу. О рыбаках. О их жизни, о труде, о любви рыбацкой. По–моему, не плохо. А главное — людей этих хорошо знаю. И что же? «Кому, говорит, это надо? Устарели вы, говорит, со своими трудовыми и производственными темами. Не нужны они публике. Устала от них публика».
— А худрук что?
— А худрук сказал так: «Прислушайтесь, юноша, к тому, что говорят умные люди. И поразмышляйте над услышанным». Сам он пьесу не читал. Я это сразу понял: он ни одного слова из нее не знает.
— Вам история советского театра, конечно, знакома? — спросил Гуляев.
— Не слишком, но все же… Люблю театр. Очень люблю!
— Такие спектакли вы смотрели или по крайней мере такие пьесы читали?.. — Гуляев стал перечислять героические, революционные пьесы, в которых он играл когда–то и которые он горячо любил.
— Почти все знаю, — ответил Алексахин.
— А как вы к ним относитесь?
— Замечательные пьесы!
— А чем замечательные?
— Волнуют, Александр Львович. И мало, что волнуют, а еще так волнуют, что действовать хочется, рукава засучить, сражаться за что–то. Мысли пробуждают.
— А вот эта, — сказал Гуляев, — ваша, про покинутую жену, какие она мысли пробуждает, за что после нее бороться хочется? Это же, знаете, все равно, что… ну, со старичками иными случается… любят с помощью бинокля в чужую квартиру заглянуть. Увидят что–нибудь такое, что для постороннего глаза никак не предназначено, и рады, руки потирают, слюну пускают: подсмотрел–таки, увидел…
— Но у меня же иначе, у меня проблема! — обиделся Алексахин.
— Какая проблема, милый, ну какая? Чепуха это все, дорогой мой.
Гуляев потрогал сеть, стал наматывать на палец фильдекосовую нить.
— Знаете, Алексахин, — сказал он. — Когда у нас читали вашу пьесу, я понял, что писать вы можете. Люди говорят у вас натурально, хорошим русским словом, слышишь не книжную, а человеческую речь. Слушайте, я предложу вам настоящее, большое, красивое. Не за вас хлопочу, за себя, но, если это получится, вы будете в гораздо большем выигрыше, чем я. Напишите пьесу про старика Ершова. Вы слышали о таком старике?
— Нет.
— Для начала я вам расскажу основное, а вы сами поищите то, что вам еще понадобится.
Гуляев принялся подробно, обстоятельно пересказывать историю старого доменщика Тимофея Игнатьевича, главы семейства Ершовых. Он делал это с вдрхновением, он не просто рассказывал, он уже играл.
— Может быть, все это и не так надо писать, — сказал Гуляев, утирая платком пот с лица. — Может быть, по–другому, Алексахин. Но вы сами–то чувствуете, какую большую жизнь покажем мы с вами со сцены? Чувствуете или нет?
Алексахин молчал. Он понимал, что Гуляев пришел к нему с большой темой. Он понимал это, но боялся, что у него не хватит сил для решения такой темы, что времени потратит много, а вдруг ничего не выйдет, театр пьесу не примет — не в нашем, мол, профиле?
— Боюсь, — сказал он честно. — Боюсь браться. Вы уж на меня не обижайтесь, Александр Львович.
Возвратясь домой, Гуляев впервые пожалел, что у него нет ни письменного стола, ни чернильницы, ни порядочной бумаги. Он лег в углу на матрац и карандашом в тетрадке, из которой были вкривь и вкось вырваны листы, принялся набрасывать отдельные реплики, отдельные сцены. Получалось плохо, вяло: не те были слова. Но упорствовал. Вставал с матраца, импровизировал вслух, играл. Получалось лучше. Жалел, что нет под рукой стенографистки. Продолжал записывать сыгранное.