— Мне завтра становиться на работу? — напряженным басом спросил младший Павлушин.
Он все еще был распален токами внимания, которое, сосредоточившись на нем, обещало его не покидать. У него горели уши, щеки, как от зноя и ветра. Казалось, в нем теперь столько силы, что вот стоит захотеть, пяткой ударить, и он взлетит.
— Да, да, уже завтра. С гудком приходи, — ответили ему.
И еще что-то.
— Ну, по рукам, Петрушка!
Кто-то пожал ему руку. «Это отец», — вспоминал он впоследствии. И всегда впоследствии вспоминал он эти несколько минут как минуты внутреннего вихря, а произносимые им слова звучали для него самого как трубный глас. Эти ощущения ему суждено было, разумеется, скрывать, и по мере того как он обретал свое место в цеху, в доме, в мире, они забывались, чтобы окончательно отложиться пониманием себя, цеха, дома, мира.
И вот с юношеской беззаботностью — ему все же было лишь восемнадцать лет — Петр Павлушин пошел в толпе новых друзей устраиваться и оформляться, забыв и Нахаловку, и Пашету, и фанаберию, возбуждаясь новым и жгучим любопытством в ожидании каждой минуты, несшей ему столь желанную в молодости перемену.
Писательница тихонько поднялась с табурета и вышла. Она была уверена, что ее ухода никто не заметит. И не заметили.
Остаток дня она провела в смутных и тем не менее поучительных чувствах и мыслях. Перед ней за эти дни прошел столь полновесный житейский материал, что он рвал всякую схему. Пытаясь его обработать, она покорялась его течению. Трудно объективировать свою особу в общем потоке. Иногда она просто защищалась от действительности, раз взята обязанность ее осмыслить. Но действительность неизменно, без всякой деликатности давала ей уроки вроде павлушинской истории. Сколько знала писательница слов для определения склонности человека жить скопом — от «соборности» до «социальности», — но только сегодня так чувствовала она бессмертие и молодость вида.
«Вечная молодость», — повторяла она про себя, слушая внутренним слухом речи Павлушина и других, все, что недавно происходило.
Поздно вечером в коридоре прозвучали голоса. Шлепающие шаги остановились у ее двери, потом кто-то постучал, и вошла Настя Павлушина.
— Что случилось, Настя? Почему вы так поздно?
Вопрос прозвучал скорее для объяснения собственного испуганного голоса, потому что писательница не сомневалась, что что-то произошло.
— С папашей ничего не случилось, — сухо сказала Настя. — И дома все благополучно. На Петьку радуются. Только в чай не макают, чтобы сладко было. Всегда вот так…
Тяжело, в новых тяжелых туфлях, подступила она к стулу и буквально шлепнулась на него, закрыв лицо руками.
— В одном доме счастье и радость, а рядом кровь!
— Кровь? Какая кровь? Что вы рассказываете?
Писательница резко встала. Девушка отняла руки от лица и отшатнулась от нее на спинку стула. Писательница инстинктивно осталась стоять у стола.
— Пошла я давеча к Марусе… Немного барахла у нее оставалось, хотелось забрать. Прихожу… А там во дворе народ, бабы. Сейчас только Федьку Ященко увели… Он Маруську зарезал! Горло ей полоснул. И никто не слыхал… Да у них в казарме такой шум и визг — стрелять можно в коридоре, и никто не обратит внимания. Сплошной галдеж. Я только что ее видела… Лежит на моей голой койке, как он ее туда положил. Ножки свесила. Всегда такая аккуратная, а тут чулок скатался. Голову запрокинула. И кровь, кровь… Я курицу зарезанную видеть не могу, а теперь стою у двери, смотрю… Ведь я ее любила. Она, знаете, вспыльчатая была (Настя так и произнесла — «вспыльчатая»), как что поперек — и добрых слов нет, ругается на чем свет стоит. Мне же и по морде часто попадало. Ну, зато как отойдет, и целует и милует, все прощения просит. Никогда я на ней зла не держала. А вот не было меня около… В такой момент ушла от нее! Ушла… Все у нас этому радуются. И сама я тоже. Ведь мне ой-ой как плохо приходилось, прямо гроб…
— Вы, Настя, правильно поступили. Я, как только вас увидела, знала, что вы уйдете.
— Да ведь оттого, что правильно, не легче. Она-то на меня зло имела. Имела…
Девушка опять закрыла лицо руками и тупо завыла:
— О-о-о…
Тихо подвывая, она раскачивалась на стуле, будто убаюкивая свою совесть. Писательница не утешала ее.
«Маруся и ты — частность, — думала она. — За частоколом случайностей, даже самых жестоких, необходимо видеть общее решение, которое необходимо принять, чтобы весь поток получил осмысленность и можно было им управлять. Это не значит, что мне вас обеих не жаль. Но жалость должна быть суровой и действенной».
Конечно, писательница вполне могла бы расплакаться вслед за Настей, но широко открывшееся вдруг понимание окружающего останавливало бесцельные слезы. А как недавно еще порицала она это понимание.
— Я не могла сразу поехать домой, — объяснила Настя. — Ведь никогда у нас в доме раньше не бывало, чтобы кто на крик плакал, очень ругался или хохотал до слез. Папаша в доме — как в шубе, не доберешься. А сейчас будто разделся. Да и Петька в гостях, комсомольцы его привели. Одного-то особенно не пускают, не больно доверяют. Ему доверие еще заслужить надо… А у меня вот Маруси нет! И сказать некому, потому что никто не поймет. Ведь я же только-только от нее ушла! Понимаете вы это!
— Понимаю! — ответила писательница. — Очень хорошо, что вы ко мне приехали.
— К вам-то я направилась лишь потому, что далеко. Сижу в трамвае, реву. Спрашивают: «Об чем?» — «Корзинку, — говорю, — украли». Это и верно. Барахла моего — немного его там оставалось — мне из Марусиной комнаты не выдали, все там опечатали. Ну, пусть не дали… Я ведь не об этом. Я пришла к вам, потому что считаю: для вас важно все узнать. Вы-то не скажете: «Ах, как Марусю жалко» да «Сама виновата»… Это другие про нее станут…
Писательница подумала: «Самое печальное здесь в том, что так неправильно оборвалась эта столь сильно себя проявившая жизнедеятельность, никем не направленная в нужную сторону».
— Такая отчаянная, такая смелая личность, как Маруся, могла и должна была быть готова к столкновениям, — сказала писательница. И сразу почувствовала, что бесспорность этого замечания мертвее убитой.
Настя поглядела на нее, мигая мокрыми опухшими веками.
— Вот вы книжки пишете… И все книги читают… Прошу вас, напишите роман про Марусю. Я вам все расскажу, а вы только запомните. Кто прочтет, всяк ужаснется. И все бы ее помнили.
Сколько раз услужливо несли люди писательнице сюжеты, биографии, разоблачения и восхваления. Они бесхитростно относятся к художнику, как к фотографу. Впрочем, им нельзя отказать в правильности одного соображения: любая жизнь может быть материалом великого романа, лишь бы изобразить ее во всей полноте и художественной правде.
Настя начала рассказывать. Ященко ходил иногда к Павлушиным и там познакомился с Марусей. Они сближались, «а я-то, дура, ничего не понимала». Наконец он надоел Марусе, сам же все ревновал и грозил убить. Только никто этому не верил…
Писательница плохо слушала, замкнувшись в собственные размышления. Настя это заметила и замолчала.
— Мне страшно ехать одной, — жалобно прошептала она. — Насмотрелась я…
— Я вас провожу. Вас надо попросту сдать с рук на руки.
Они сели в пустой в эту пору трамвай — был одиннадцатый час вечера, — и под его грохот на стыках и быстрое качание в писательнице возникло и укреплялось с каждым поворотом вагона решение — уехать.
«Я изжила здесь все».
Она чувствовала тяжесть, переполненность впечатлениями и думами. А для искусства это самое важное.
Они дошли с Настей до дому. Леса для его надстройки были ярко освещены, работа производилась в ночную смену.
— Я было хотела зайти к вам… Надо было сказать товарищу Павлушину, что я послезавтра уезжаю. Получила телеграмму, — сказала писательница. Она не любила проявлять прихотей и необъяснимых движений души. — Однако уже поздно… И знаете что? Давайте скроем, что вы были у меня. Просто встретились на улице.
Зачем ей это понадобилось? Она и сама не могла бы ответить. Как не могла бы ответить, почему крепко поцеловала в мокрые глаза девушку, в общем некрасивую, малопривлекательную, утомившую ее до переполнения, за которым уже начинается изжитие.
Писательница вышла на главную улицу, где в голом белом свете леденели входы в кино и в кофейню, и встретила Павлушина.
Он держался правой стороны, самой кромки плитчатого тротуара, отмеряя ровным шагом разделявшее их пространство. Он был озабочен и увидал писательницу лишь тогда, когда они столкнулись нос к носу. В это время кончился сеанс в кино. В широкой нише, под лампами над плакатами и фотографиями артистов, стало черно от людей. Но улица быстро погрузилась во тьму, фонари у кино погасли.