Объемистый сундучище доехал так со своим хозяином вот и до Подмосковья. В Кунцеве Голубков снял комнату в доме старухи, доживавшей век. Муж старухин погиб на войне, дети выучились и разъехались. Старуха сама вела свое хозяйство, состоявшее из этого дома на четыре комнатенки да из нескольких кур с петухом. Был еще, правда, кот. Но мышей он, как говорится, уже не ловил, а целые дни валялся на лежанке под боком у хозяйки. Старуха располагалась в одной комнатеночке, а три остальных сдавала жильцам, поэтому у Голубкова были еще два соседа. Один работал поблизости на заводе и ждал очереди на квартиру, чтобы привезти тогда и жену с ребятенком. А второй занимался неведомо чем.
Он, этот второй, узнав о том, что Голубков интересуется иконами, И не только интересуется, а накопил их целый сундук под несокрушимыми замками, сказал, что имеет знакомцев, которые понимают толк в товарах подобного рода. Голубков и не хотел бы связываться ни с какими «знакомцами», но сосед был малым деятельным, и знакомцы вскоре все же явились. Среди коллекции Голубкова они обнаружили несколько икон, которым, по их словам, только бы в кремлевской Оружейной палате красоваться.
Одни знакомцы привели других знакомцев, и так Голубков, страшась этого и сопротивляясь этому, был втянут в артель оборотистых дельцов, которые сбывали иконы иностранцам. У Голубкова завелись деньги. Давно их не было у него, а в таких суммах и вообще никогда не бывало.
Все шло хорошо, благополучно. Никто к Голубкову не вязался с его прошлым, анкет никаких, которых он когда-то страшился больше всего на свете, давно нигде ни с кого никто не спрашивал; истрепанный паспорт местное отделение милиции обменяло ему на бессрочный, московский. Всякий след простыл какого-то Кондратьева. О Кондратьеве не было и помину. Голубков Семен Семенович. Москвич. Уж на что военкомат – учреждение строгое, но даже и там никакого интереса не было к Голубкову, поскольку имел он ограничение по сердцу, а рядовой с ограничением никому в мирное время не надобен. Нашел он себе, ограниченный рядовой, работку подходящую – вахтером в больнице близ Кунцева: сутки на посту, двое суток пребывай дома или гуляй. А где ты гуляешь, никому до этого дела нет. Сиживал свободный советский гражданин по московским ресторанам, смаковал заказные кушанья, пил коньяки, всяким иным предпочитая армянский «три звездочки»; хорошо одевался.
И вот будто громом небесным бухнуло по голове. Лежал однажды в своей комнатенке на постели, смотрел телевизор. Шла передача, посвященная истории ВЧК и работе органов госбезопасности. Среди других участвовавших в передаче появился на экране он, тот человек, с которым дважды в своей жизни сталкивался Голубков-Кондратьев. Он, тот, в которого Голубков всадил две пистолетные пули. В упор! Первую – в живого, вторую – уже в мертвого, для верности.
Голубков вскочил на постели, надел очки, впился глазами в экран. Как же тот жив? Может быть, все-таки ошибка? Может быть, невероятное сходство? Нет, нет, это, конечно же, он. Он так и рассказывает: действовали в тылу противника на Псковщине, сражались с карателями, разоблачали изменников Родины, предателей, немецких пособников. По том, уже в Германии, вылавливали и таких, которые пытались прикидываться насильно угнанными на Запад. Работа была нелегкая. От одного из перевертышей получил две пули в грудь. С трудом жизнь спасли. Вперед наука, недооценил коварного противника, думал: так себе, хлюпик. А хлюпик-то вот ускользнул и живет среди вас, товарищи телезрители, может быть, затаился, присмирел, а может быть, и делает черное дело. «Как сейчас помню фамилию его – Кондратьев».
Голубкову показалось, что все, кто там был на экране, смотрят на него, видят его, узнают его. Голова его сама собой вжималась в плечи, он весь хотел бы вжаться в землю, стать невидимым, неслышным, несуществующим.
Назавтра, не зная зачем, но не в силах противостоять этому, он позвонил из автомата на телевидение и, получая все новые и новые номера телефонов, упорно добивался, как фамилия, имя и отчество того товарища, который в такой-то передаче рассказывал вчера о своей работе в тылу противника и который был ранен предателем. Он, мол, звонящий, хочет написать тому человеку письмо. Ему ответили наконец: Дмитрий Иванович Пшеницын, полковник в отставке.
Добежал до киоска Мосгорсправки и через полчаса получил адрес Пшеницына. Не было никаких сил, чтобы не пойти на Большую Грузинскую и не взглянуть на дом, который значился в справке. Голубков поднялся на этаж, где была квартира Пшеницына, постоял перед дверью. И с тех пор все пошло сначала, вновь стали мучить его былые изнуряющие тревоги. Он не мог спать без снотворного, он перестал ходить в рестораны, он стал одеваться как можно незаметнее, в поношенное, неброское, чтобы ничем, ничем не выделяться среди людей. В отставке-то бывший капитан, в отставке. Но вдруг они столкнутся с ним на улице, в парикмахерской, в магазине… На этот раз отставничок уже не выпустит его из своих лап. В спокойной-то обстановке, когда спешить некуда, они, кегебешники, все раскопают, все вытащат наружу, доберутся до самых корней.
Голубков прочитывал и перечитывал в газетах сообщения о происходивших время от времени то на Северном Кавказе, то в Белоруссии судебных процессах над разоблаченными предателями. Те подсудимые тоже по многу лет скрывали свои подлинные лица, искусно заметали следы былых деяний, и все же их как-то обнаруживали, как-то разоблачали и усаживали на скамью советского суда. Наружу выплывало тогда все, вплоть до того, кем были их родители и прародители. Если и у бывшего Кондратьева дело дойдет до родителей, получится совсем скверно. На свет выплывет его происхождение, так старательно скрываемое когда-то, извлекутся из пыльных, где-то сохраняемых папок, документы с подчистками, с помощью которых сын владельца крупной скорняжной мастерской к середине двадцатых годов превратился в сына мелкого кустаря, а еще позже и рабочего-скорняка. По тем подчищенным документам принимали молодого Кондратьева в комсомол, приняли и в институт журналистики, направили работать в областную газету. У писавшего на самые патриотические темы журналиста уже были рекомендации и для вступления в партию. Помешала война. Собкор Кондратьев при приближении немцев не стал звонить в Ленинград, запрашивать редакцию, как ему быть, что делать. Он сам это решил для себя. Он остался в Пскове. Но не для работы в подполье, как многие псковичи, нет, совсем для другого. Писал-то он всегда одно, а думал иное. Ему почудилось, что это иное принесут с собой немцы. Что ж, вначале они его действительно обласкали как сына человека, пострадавшего от Советской власти. Но первоначальной лаской этой все и ограничилось. Он-то полагал, он был просто уверен, что с приходом гитлеровской армии Советской власти конец, что наступило время вернуть все былое, с которым из дальних северных краев возвратится и его отец. Не раз прежде донимала Кондратьева мысль о том, что он не только порвал всякую связь с отцом, но даже и не признавал никому в том, что такой отец у него был. С приходом немцев, думалось отец вернется, немцы помогут ему встать на ноги, начнется такая жизнь, когда будет можно свести счет со всеми горлодерами, которые вопили ликвидации кулачества как класса, о своих пятилетках, о социализме, мировом коммунизме.
Ничего из планов Кондратьева не вышло. Немцы меньше всего думали о нем и о его отце. От предателей они требовали беспрекословной рабской службы им, немцам. Он прогадал, жестоко ошибся. Надо было своевременно уехать в Ленинград, в свою редакцию, пробыть там всю блокаду, получить орден, а может быть, и два, и тогда бы беспокоившее прошлое было окончательно похоронено. Не изнуряло бы сознание того, что в папках подшиты подчищенные, «улучшенные» документы. Их надежно покрыли бы подлинные, честные документы об участии в войне.
После ошеломившей его телепередачи вся муть и грязь, осевшая было на дне души Голубкова-Кондратьева, вновь поднялась наверх. Кроме него, на свете жил еще, оказалось, и полковник Пшеницын, и двоим им на этом свете было не ужиться. Свет огромен, безграничен, но весь он от края до края заслонен для Голубкова Пшеницыным, полковником в отставке. Почему только две, а не четыре, не пять пуль всадил он в контрразведчика в тот несчастный апрельский день сорок пятого года?! Появилась мысль написать в КГБ анонимку. Дескать, было дело под Псковом Проявил чекист Пшеницын политическую близорукость, утратил революционную бдительность – выпустил из своих рук опасного врага; тот вызвал карателей, погибло много мирных жителей, и так далее. Брался уже за перо, за бумагу. Но все же не написал. Испугался, что, когда начнут копать, даже по анонимке докопаются до ее автора.
Любимым чтением Голубкова стало чтение таких книг, в которых в непривлекательном свете представали работники госбезопасности,– это несло зыбкую, но все же надежду на то, что всех их, может быть, разгонят, саму госбезопасность закроют, ликвидируют. Он слушал по заграничному транзисторному приемнику передачи зарубежного радио. А вдруг – война. вдруг придут какие-нибудь освободители, вдруг будут иные порядки?… Он понимал умом, что все его мечтания – чепуха. Но это для него было последней соломинкой, и он за нее хватался.