Любимым чтением Голубкова стало чтение таких книг, в которых в непривлекательном свете представали работники госбезопасности,– это несло зыбкую, но все же надежду на то, что всех их, может быть, разгонят, саму госбезопасность закроют, ликвидируют. Он слушал по заграничному транзисторному приемнику передачи зарубежного радио. А вдруг – война. вдруг придут какие-нибудь освободители, вдруг будут иные порядки?… Он понимал умом, что все его мечтания – чепуха. Но это для него было последней соломинкой, и он за нее хватался.
И вдруг вчера, как нередко бывает после полосы черных дум и мыслей, после неудач и тревог для Голубкова в зимний хмурый день засияло яркое солнце, Что же случилось вчера? Во вчерашней вечерней газете Голубков прочел извещение о скоропостижной кончине полковника в отставке Дмитрия Ивановича Пшеницына. Все! Конец! Хватит трястись от страха, хватит прятаться, не спать ночами.
В извещении говорилось, что похороны состоятся на Ваганьковском кладбище. Голубков спозаранку был перед уже знакомым ему домом на Большой Грузинской. Он видел, как в подъезд шли и шли люди – кто в штатском, кто в военном; видел погоны офицеров госбезопасности, но уже не боялся их. Никто, никто не сможет теперь узнать его в лицо и сказать, что Голубков – это не Голубков, а некий Кондратьев. Это мог сказать только он, Пшеницын, но Пшеницына уже нет, нет, нет!
Было холодно. Голубков сбегал на улицу Горького, в буфет, выпил сто, а потом и еще сто граммов коньяку, не посмотрев даже на марку, на то, что коньяк был не армянский. Потом, когда вынесли гроб, когда расселись по машинам, он тоже отправился на кладбище. Мало было знать что противник умер, хотелось видеть и то, как его закопают, как засыплют землей и как утрамбуют над ним землю. Хотелось увидеть лицо покойного – тот ли? Не однофамилец ли?
Кутаясь в башлык, он подходил к гробу и справа и слева, и с головы и с ног. Все смотрел и смотрел. Он это был, он, тот, из рук которого дважды едва ушел Кондратьев-Голубков, за что – за каждый раз по одной – он и всадил в него две свои пули. Живуч был, живуч покойничек. Эти люди с Лубянки – народец крепкий, ничто их не берет: ни пуля, ни бомба. А вот инфарктик-то стукнул, не избежал его наследничек Сталина. Верно один поэт писал о таких: только на инфаркты у них и нет управы.
И вот враг закопан, засыпан. Теперь уже не встанет. Вокруг могилы никого, на кладбищенских дорожках пусто. Очень хотелось плюнуть на эту хвою, на цветы, на ту физиономию под стеклом, с твердыми скулами, с пронизывающими глазами. Не решился, не смог. Глаза с фотографии проникали в самую душу, они не сдавались, они как бы говорили: «Ну погоди, это еще не все». Лучше бы не глядеть в них, будь они неладны, лучше бы не оставаться наедине с этими глазами, уйти бы с кладбища вместе с другими, и делу бы конец.
Теперь радость затянуло тучей. В самом деле, ведь это еще не все. Еще осталась жена Пшеницына, ребята вот эти остались, балбес здоровенный и белобрысая девка. Может, их папочка рассказывал им о некоем Кондратьеве. Конечно же, он рассказывал о том. кто в него сажал пули из «вальтера». Может, и пули эти сохранил для памяти полковник? А с ними и фотографии, взятые в немецких архивах? И вот валяются теперь в комодах семьи Пшеницыных физиономии, по которым те, кому это надо, узнают в Голубкове Кондратьева.
Мысли шли одна нелепее и фантастичнее другой, и хотя ясно было, что все это нелепости, а вот шли они, и не было им конца.
Когда, выпив по дороге еще граммов триста, Голубков добрался до своего дома в Кунцеве, он застал там Генку Зародова. Генка сидел на табурете перед запертой дверью.
– А я вас, Семен Семенович, полтора часа дожидаюсь. Хотел уже уезжать.
– Ну и уезжал бы,– буркнул Голубков.
– Чего вы такой сумрачный сегодня, Семен Семенович? А я вон чего вам привез!…– Генка вытащил из-за пазухи пальто бутылку виски «Длинный Джон».
Голубков взглянул на бутылку, ничего не ответил, отомкнул дверь.
– Заходи!
Потом они сидели перед бутылкой, принесенной Генкой, пили виски, ничем не разбавляя; это быстро задурманило их головы, особенно у Голубкова, который и так был изрядно нагружен коньяком. Он сказал, все больше хмелея:
– А с чего, собственно, мне быть сумрачным? Не с чего мне, Генка, сумрачничать. Все идет как надо. И он сдох, и эти сдохнут, а я вот буду жить и жить!
– Кто сдох, кто сдохнет, Семен Семенович?
– Да все гады земные. Не мы же с тобой! Мы-то свое еще возьмем. Мы еще попляшем. Ох, как попляшем!
– Вот это верно, Семен Семенович. Вы как что скажете, так в самую точку. У вас, знаете, язык такой образный, слово к слову. Вам бы писать попробовать.
– Писывали-с, – ухмыляясь, ответил Голубков и испугался. Совсем захмелел, значит, язык не держится. Плохо. – Заявленьица в жэк писывали, – добавил он и захохотал. – Хочешь, иконку одну покажу? Редкая. – Он вытащил из-под матраца своей постели небольшую икону.в старинном окладе. Молодое, темного письма лицо, печальные глаза.-Догадайся, кто?
– Трудно сказать, Семен Семенович. Я же не такой специалист, как вы. Это вы все до тонкости знаете.
– Дмитрий! – почему-то понизив голос, сказал Голубков.
– Донской, что ли?
– Какой Донской! Редкая икона, говорю. Убиенный Дмитрий. – В бутылке уже оставалось мало, иноземный непривычный хмель делал свое дело.– Дмитрий Иванович это! – рявкнул, окончательно теряя контроль над собой, Голубков.
– Почему Иванович? – казалось, издалека спросил Генка.
– Потому что – Пшеницын! – тоже очень далеко ответил кто-то. Голубков, валясь на постель, не узнал своего голоса.
Проснулись оба среди ночи. Лежали на койке тесно, не раздеваясь; поднялись оба жеваные. Голубков принес с кухни из ведра полулитровую банку холодной воды; напились по очереди. Генка пошел, принес еще, и ту выпили.
– Ну и зелье! – Голубков указал глазами на бутылку «Длинного Джона». – Слона с ног свалит. Давай хлебнем по глотку, а то нехорошо как-то, муторно.
– Не, не смогу я, Семен Семенович. Я вообще опохмеляться не умею. С утра даже в рот не взять. А если и возьму – все обратно вылетит.
– Цыпленок ты еще. – Голубков повертел бутылку, запрокинул голову и все, что оставалось в бутылке, вылил в рот, почти не глотая. И действительно, взбодрился после этого.
– Уморили вы меня, Семен Семенович.– Генка засмеялся.
– А что? Чем уморил-то?
– Да про икону… Святой Дмитрий Иванович! Да еще и по фамилии… Забыл как? Вроде Пышкина или Мышкина? Храбрицын? Тупицын?
– Не надрывайся. Пшеницын! – подсказал Голубков, зная, что Генка, если это застряло в его мозгу, все равно вспомнит, и, может быть, вспомнит в самых неподходящих обстоятельствах. – Ты должен знать. – решил объяснить Голубков, – что богомазы, берясь за работу, видели перед собой лицо кого-либо из живущих. Где я рос, там лики всех молодых святых с морды Димки Пшеницына смалевывались. Вот этот мой «Дмитрий» как раз и похож на того Димку, я его и вспомнил. Рафаэль своих мадонн с булочницы списывал, Ренуар с горничной. А Илья Репин для запорожцев… для того утробистого усача, который в бараньей шапке… писателя Гиляровского пригласил в качестве натуры. Ну и мастера-иконописцы так же поступали и поступают. А ты с чем пришел, говори?
– Да у дипломата у одного деньжата зашевелились в кармане. Можем мы ему семнадцатого века чего-нибудь подбросить?
– А хоть шестнадцатого.– Голубков принялся отмыкать замки своего заветного сундука. Он был рад делу. Беспокойство его все-таки не покидало. Нельзя, недопустимо пить эти иностранные пойла, никак нельзя. Контроля над собой не получается. Проболтался. Кто ж его знает, Генку, поверил он объяснениям или не поверил. Молодой парень, но хитрый. Хоть он, конечно, и не полковник Пшеницын, а все же…
У Генки Зародова были обширнейшие знакомства. Часть их пошла от отца, от среды, в которой не столько отец вращался, сколько среда вращалась вокруг него. Часть – по всяким иным линиям, поскольку Генка и сам был парнем общительным, легко сходившимся с людьми. Отца не поймешь – то ли он был историком, то ли философом, то ли социологом. Из-под его неутомимого пера выходило множество работ, публиковавшихся и в журналах, и в сборниках, и отдельными книгами. Но, насколько разбирался Генка, в этих папашиных произведениях особо отчетливой мысли не было; для чего они писались, что в них доказывалось – сказать было невозможно; зато с удивительной гибкостью все они отражали направления переменчивых ветров в науках, которыми занимался отец. В одной работе Зародов-старший мог сослаться на одни имена, привести многострочные цитатищи из одних высказываний, в другой, если в общественной атмосфере данной науки что-то менялось, эти имена отец уже не поминал, из-под его пера сыпались имена другие и шли другие цитаты – иной раз просто противоположные предыдущим.
Лет до сорока своей жизни Александр Максимович Зародов мало был заметен на ученом горизонте; если он и был светилом, то светилом десятой, а то и двадцатой величины. Бойкий, подхватистый, всюду успевающий, но все же не излучающий никакого собственного света, только по мере возможности отражающий чужой, никакими талантами он не отличался, и люди привыкли думать, что их у него и нет. Лет же с десяток назад звезда эта вдруг засияла. В гору Александр Максимович двинулся, учуяв, что может отличиться на фронте разоблачения культа личности. Откуда он черпал свои материалы, никто особенно не проверял, но по его запестревшим в журналах писаниям и изустным выступлениям с разнообразных трибун получалось так, что тот, в кампанию по ниспровержению которого он столь рьяно включился, чуть ли не со школьных лет совершал одну крупнейшую политическую ошибку за другой. После девятьсот пятого года тайно поддерживал ликвидаторов и отзовистов, был на стороне примиренцев, то есть фактически ничем не отличался от троцкистов, в дни Октябрьской революции по многим вопросам не соглашался с Лениным, в гражданскую войну, куда бы его ни направлял Центральный Комитет, всюду самовольничал и в итоге проваливал дело. А уж дальше, после смерти Ленина, и говорить нечего – от него шли одни несчастья. Отечественная война – это же сплошной провал под его руководством…