— Ну что, свадьбу будем справлять? — что-то пакостное скользнуло в его голосе, в прищуре белесоватых глаз. И Митька первый раз почувствовал, что он способен убить человека. Просто взять этого поганца за тоненькое горло и — передавить.
Петруха все понял и рванул по газам.
Остановились они на Северном перевале, там, где и всегда останавливались. Здесь половина пути и роздых шоферу.
Пока Петька сооружал стол, Митька готовил для Любавы сиденье. А сама она, выйдя к крутому обрыву, долго смотрела на дальние сопки, на синюю полоску Амура, что неожиданно прорывалась между двумя остроглавыми вершинами у самого горизонта.
— Ну, значится, за вас,— поднял Петька кружку,— как говорится... ну, в общем... поехали...
Митька глянул на Любаву, выпил, зажмурился, опять глянул. А глаза ее уже не звали,
только тосковали глаза эти.
6
Через три дня их расписали в сельском Совете. Диву было на всю деревню. Ну, Колька бы Развалихин такую штуку отмочил, еще понятно, а от Митьки Сенотрусова такого никто не ожидал. Дня два двери в их доме не закрывались. Под любым предлогом бежали со всего села смотреть на Митькину Любаву. Сам Митька от Любавы и на шаг не отходил. Словно берег ее от порченого глаза да от злых языков.
Гулянье собрали субботним вечером, без особых пышностей. Пелагея Ильинична нарубила курей, а Митька приволок из промхоза мороженых щук и медвежью печень. Наготовили картофель, тушенный с курятиной, котлеты из щуки, печень в соусе, выставили соленья — вот и все хитрости.
Что Митьки касалось, так ему бы и вовсе никаких празднеств не затевать. Для него главный праздник— Любава ненаглядная, судьба его негаданная. Как замер он перед ней у прилавка, так и не мог уже отойти, рад бы не показывать чувства своего, да нет сил удержать. Каждую минуту хотелось ему дотронуться до ее плеча, на руках понести, глаза целовать, губы залюбить. Но что-то таинственное, выше Митькиного понимания, запрещало ему делать это. И он робел перед Любавой, лишний раз глянуть на нее не смел, а уж на руках понести — тем паче.
Пили и ели на гулянье в отвал, как издавна заведено было в Макаровке. И уже на хмельную голову, но серьезно и истово (все по обычаю, по закону) «горько» потребовали. Митька ждал этого момента, хоть и боялся. Не трогал он еще Любавины губы, не целовал, даже в мыслях не притрагивался, а тут на людях надо было.
Встал Митька, и Любава поднялась. Глянули друг на друга, и обмер Митька — столько печали он в глазах своей женушки разглядел, столько боли и обиды, что растерялся. Не целовать бы надо, а освятить эти глаза каким волшебством, выручить из неизвестной беды. И все бы Митька для этого сделал, себя положил, но не знал он, что делать и как помочь, и сама Любава не подсказывала.
Так Митька и не осмелился поцеловать, и Любава, бледная, с большими глазами, с черной челочкой на правую сторону, склонилась к нему, легонько коснулась губами, и опять разошлись они, словно путники случайные.
— Ладно так ли? — загудел над столом Степан Матвеев, уже красный и тяжелый, но цепкий на взгляд, точный на руку, как и положено охотнику-промысловику быть.
— Ладно, ладно,— вмешалась Пелагея Ильинична,— вам бы только смотрины устраивать. У самих целовальницы есть, вот и милуйтесь.
— Обычай требует,— не сдавался Степан.
— Мне бы такую невестушку,— зажмурился Колька Развалихин,— уж я бы ее зацеловал.— И тут же выручил Митьку, повел тяжелыми плечами, запросил гармонь.
Митькины товарищи-промысловики сидели один к одному, у всех рюмки до краев, да печень дымящаяся, прямо из чугунка. Глянул Митька на своих товарищей, на Кольку, пристраивающего гармонь на коленях, и самого тоской охватило...
Плясали промысловики тяжело и старательно, так что половицы постанывали, рюмки на столе тонко отзванивались да лампочка под потолком как от землетрясения покачивалась. Потянули и Любаву на круг. Пошла она неохотно, но мужиков порадовала своей статью, с какой на выпады плясовые отвечала.
— Ладная сноха,— одобрила бабка Самсониха,— да больно сумная, грусная вся.
Раскраснелась Любава на кругу, загорелись было ее глаза, да тут же и погасли. Сошла она с круга и на улицу. Митька помедлил и следом вышел. Со света на улице ударили ему в глаза звезды, что крупно и плотно высыпали над Макаровкой, под верховодством ущербной луны. Не сразу он заметил Любаву, сидящую на крыльце, а заметив, пожалел, что увязался следом. Не надо было. Но и уходить, ничего не сказав, неловко.
А ночь славная над миром была. И тихо, так тихо, что тоненько позванивало в ушах. Уже холод от осени подступал, но не тот холод, от которого к теплу хочется, к живому огоньку, а ясный и просторный, вызывающий желание куда-то идти без причины, чего- то искать на земле.
— Не холодно, Любава?
Любава долго не отвечала, и Митька почувствовал, что она возвращается сюда, на крыльцо, откуда-то издалека, куда ему доступа нет, ни ему, ни мыслям его.
— Нет, не холодно.
— Еще не срок,— Митька вздохнул, чувствуя немного стесненно себя в новом костюме и белой нейлоновой рубашке, застегнутой на все пуговицы,— с ноября начнет заворачивать. А в эту пору у нас всегда так.
Любава ничего не сказала, не оглянулась на Митьку, смущенно замершего у нее за спиной. В это время вывалился на крыльцо Колька Развалихин, веселый от вина, горячий от гармошки. Потянулся так, что хруст по нему, словно треск по молоденькому льду, прошел, и весело сказал:
— Эх, молочка бы с булочкой, да на печку с дурочкой.
— Тихо!— шикнул на него Митька,— дурью маешься. Голова как у быка, а все мала.
Колька стих и закурил. Потом негромко заметил:
— На промысел скоро. Уже и ночи холодают.
— Недельки через две,— откликнулся Митька,— я этим годом до ледостава хочу по Верхотинке проскочить.
— А о порожки не ушибешься?
— Не должно. Вода обещает быть большой, может, их и притопит.
— Может быть,— согласился Колька,— в верховьях-то ты на мой участок выйдешь. Забегай.
— Я ближе встану. У Луки.
— Так это рядом.
— Ну да. Может, и заскочу. Как дело пойдет...
Лежал Митька на спине, слушал прерывистое, не сонное дыхание своей женки. Лежал, не смея коснуться ее. Куда как просто, протяни руки, да и обними Любаву, но нет, захолодели они, чугуном налились, не оторвать от одеяла. И смутная обида затревожила Митьку, впервые приоткрылась ему, как огонек на ночном берегу.
— Митя, ты не сердись,— вдруг спокойно и тихо сказала Любава,— прости меня.
— За что? — перепугался Митька.— Да у меня и в мыслях ничего такого нету.
— Испортила я тебе жизнь, Митя,— вздохнула Любава,— сразу-то не подумала. А теперь уже поздно...
Долго лежали в молчании. Тикали часы. Капала из рукомойника в порожний таз вода. Любава повернулась и потянулась было к Митьке, но он, уже многое поняв и открыв в ней, попросил:
— Не надо, Любава. Не надо так.
7
Все у нее получалось как-то разом. В один год умерли отец и мать, когда она еще училась в десятом классе. В один день она полюбила Вячеслава Ивановича и в один день все оборвала. Почему это? Любка не знала...
Мать умерла в декабре два года назад. Тихо умерла, незаметно. Вечером легла спать, Любка еще уроки учила, а утром уже не поднялась. И отец ничего не почувствовал. Спал рядом, на диване. Вставал, курил, когда мать, может быть, уже умерла. Простить себе этого он не мог. А весной ходил на рыбалку, провалился в полынью, и не стало у Любки и отца. Она плакала, убивалась, еще не вполне понимая всю меру своего несчастья. Отошла от подруг, став вдруг гораздо взрослее их, замкнулась, и кто его знает, чем бы все это кончилось, если бы не Вячеслав Иванович.
Он пришел в ее жизнь сразу, прочно, в чем-то заменив отца и мать. И он пришел не из жалости, это она бы сумела понять, но и не как обычно приходят. Она любила и боялась его, боялась быть перед ним ребенком, боялась быть несчастной девочкой, боялась называть по имени.
Три года просидела она на его уроках и на уроках его жены—Марии Иосифовны. Три года она без памяти была влюблена в эту высокую, стройную женщину, в ее строгие и умные глаза и теперь сравнивать себя с нею — она тоже боялась.
Но чего она никогда не могла понять, это удивительной естественности его поведения. Он никогда и ни в чем не обманывал ее. Любая мелочь, сделанная или сказанная им, была правдой. Она этого не понимала и тоже боялась.
Однажды Вячеслав Иванович пришел поздно ночью, пришел усталый, промокший до нитки.
— Люба, я замерз,— сказал он с порога, изумленно улыбаясь и щурясь от яркого света,— ты представить себе не можешь, что творится на улице.
— Я печку затоплю,— радостно подхватилась она,— только вы отвернитесь, я оденусь.
Она принесла дрова, затопила печку, поставила чайник. Вячеслав Иванович улыбался и молча следил за ней. Скинув плащ и мокрые ботинки, он приоткрыл дверцы и протянул руки к огню.