Она принесла дрова, затопила печку, поставила чайник. Вячеслав Иванович улыбался и молча следил за ней. Скинув плащ и мокрые ботинки, он приоткрыл дверцы и протянул руки к огню.
— А я, Люба, говорю сегодня Марии Иосифовне, мол, пойду на рыбалку. Она испугалась, не хотела пускать, дождь, говорит, такой, куда ты пойдешь. А дождь и правда ужасный, как из ведра льет.
— Чай скипел, будете пить? — предложила Люба.
— А водки нет, Люба? — виновато спросил он.— Я бы водкой лучше отогрелся. Мария Иосифовна мне редко позволяет, ну, а тут уж случай такой...
Выпив водки, он долго морщился, закусывал и радостными глазами смотрел на Любку.
— Соскучился я, Люба. Мария Иосифовна это духовным сплином называет, но какой уж там сплин, мне просто тебя увидеть хотелось,— говорил он, изумленно смотрел в ее глаза и ласково целовал...
Он любил укачивать ее, словно ребенка. И в эти минуты она действительно чувствовала себя маленькой, совсем еще крохотной девочкой, послушно покачиваясь на его руке и крепко жмурясь от тихого и уютного счастья.
— Я вот все думаю, Люба,— задумчиво говорил Вячеслав Иванович,— что же у нас дальше будет? С Марией Иосифовной я разойтись не смогу. Мы ведь с нею со студенческой скамьи вместе. Знаешь, она замечательный человек. Строгая немного, но это
не отнимает у нее справедливости.
— Ничего не надо,— тихо шептала Любка,— пусть все так и будет.
— Конечно,— соглашался Вячеслав Иванович,— мне только совестно перед тобой. Ведь ты не сможешь всю жизнь так вот прожить.
— Смогу,— говорила Любка,— с вами все смогу.
— Нет,— вздыхал Вячеслав Иванович,— не сможешь, Люба. Ведь даже «ты» мне не можешь сказать...
И она действительно не могла. Что-то малопонятное удерживало ее от этого «ты», как от последнего рубежа, который она не смела переступить. «Ты» — это уже значит равная во всем, а она и этого равенства боялась. Она хотела быть перед ним подростком, требующим защиты и ласки, то есть тем, чем и была на самом деле для него. А «ты» внесло бы в их отношения фальшь, и она инстинктивно чувствовала это.
И вот еще что странно, она никогда не думала о Марии Иосифовне как о реальном человеке, как о той женщине, у которой училась и которую иногда встречала на улице вместе с Вячеславом Ивановичем. С ним Мария Иосифовна представлялась ей подругой, которую можно выслушать, можно пожалеть и повиниться перед ней. Но когда Любка оставалась одна, она вспоминала, кто эта женщина, и начинала робеть перед нею...
Когда Вячеслав Иванович уходил, она еще спала. Но всем своим существом, сквозь сон и сквозь память, она ощущала, как хочется ему еще побыть с нею. В комнате уже было светло, и она боялась открыть глаза, боялась показать, что слышит, как он ходит по комнате, растерянно помигивая, смотрит на нее. Уже ступив через порог, он вдруг возвращался, долго распутывал затянувшиеся на узлы шнурки ботинок и на цыпочках подходил к ней.
— Люба,— тихо шептал Вячеслав Иванович, и в его голосе слышались растерянность и печаль. Он склонялся над нею, тихо целовал в губы, поправлял одеяло и опять шел обуваться. Когда дверь осторожно прикрывалась за ним, Любка моментально вскакивала с постели и бежала к окну. Дрожа, переступая на холодных половицах, она следила за тем, как Вячеслав Иванович спускается с крыльца, отворяет калитку, смотрит на ее дом и медленно бредет затем по пустынной улице. Когда Вячеслав Иванович скрывался за углом, Любка торопливо перебегала комнату, бросалась в еще не остывшую постель и, свернувшись калачиком, мгновенно засыпала. Так было полтора года, так было до того вечера, когда к ней пришла Мария Иосифовна, и она, Любка, с пугающей ясностью, отчетливо и мгновенно поняла, что в ее жизни случилось...
8
Осень стояла покойная. Затихшие дали, высветленные ночными заморозками, томились в ожидании низового ветра-листобоя. А пока еще ярились лимонно-желтым цветом редкие березняки, багрово пылал осинник и догорали последние цветы девясила. Но уже заходил медлительный листопад. Сорвется нечаянный лист и широкими кругами планирует к земле, а рядом и еще один плывет по ясному воздуху, вздрагивая и переворачиваясь, и просвечиваясь в лучах заходящего солнца до последней прожилки. Подставишь ладонь под такой лист и ощущаешь его трепетную невесомость, и пустишь дальше в полет, о чем-то думая сожалеючи.
Осень. Грустная пора. Но грусть эта осветленная, такая, о которой не всякому скажешь, да и себе не всякий раз признаешься в том, что вдруг затомило душу, поманило в такие дали, о которых еще вчера и думать не помышлял.
Осень. Пора синего неба и звонкого воздуха, по которому плывут, перекликаясь, птичьи караваны. А следом, с севера, заходят медлительные тучи, вначале высокие и светлые, затем низкие и почти черные, с лазоревыми просветами. И вот уже с вечера шумнул робкий низовик, грохнул где-то ставней, опрокинул порожнее ведро и вроде бы стих. Но ночью вдруг проснешься от какой-то тревоги в себе, а на улице громыхает, стонет что-то и плачет, и догадываешься — пришел-таки листобой. А утром глянешь в окно — и тайги не узнаешь. Голая, неуютная, бесцветная, пригорюнилась Матушка, яро проступив зеленью хвои. Осень. Кончилась...
В Макаровке переполох. Снаряжали промысловиков-охотников в тайгу. Неслись по улицам суматошные бабы, а радостные, возбужденные промысловики, с утра пропустив на посошок, толклись у конторы промхоза. Это был едва ли не единственный случай, когда они собирались все вместе. И тут уж разговоров — не пересказать, историй — не переслушать. Каждому хочется свое слово ввернуть, свою промысловую удаль показать.
Директор промхоза, Егор Иванович Просягин, еще совсем молодой мужик, но с институтским образованием, весело посмеивался, прислушиваясь к голосам мужиков, а те и рады стараться, так как любили и уважали директора за открытый нрав и справедливую строгость. Так все и шло: бабы дома мужиков снаряжали, а те у промхоза байки рассказывали, между делом выведывая друг у друга о задумках на сезон, о прошлогоднем проходном соболе, и гадали, на чьи участки он этим годом грянет, кому дармовой фарт в руки приплывет.
Один Митька грустил и молча сидел в сторонке. Но дальние сопки, подернутые синим туманом, холодная, темная река, воздух свежий манили и его, растревожили душу. Так бы и ушел, не дожидаясь вертолета, к далеким угодьям, где все знакомо, все обжито и пройдено не раз. Где деревья и те, казалось, ждут встречи с ним, затосковав перед зимой, заломив голые ветви к высокому небу. И не трогали его мужики, не подшучивали, как водится, словно почуяв в нем грустинку некстатную, боль нежданную...
А Любка медленно шла сейчас по лесу, прислушиваясь к тому, как журчат под ногами уже прихваченные морозом листья, как громко отзывается холодная земля под каждым ее шагом. Шла она тихо, изредка разводя руками ветви, и кедровочка, уютно устроившись на сухой листвянке, прижмурив один глаз, проводила вторым Любку до поворота и бойко засновала по лесине.
Выйдя к излучине реки, Любка остановилась и невольно залюбовалась простором, который открылся ей. На многие километры раскинулась пойма величавой реки, а там, в конце светло-желтой поймы, стояли еще более величественные горы, вершинами утонувшие в облаках. В сизых, темных распадках клубился туман, а по высоким увалам искрился и серебром отливал никем не тронутый снег. И так поманили эти просторы Любку, так всколыхнули ее, что она сделала шаг, другой и обмерла, застыла на краю крутого откоса, густо набитого огромными валунами и скалами. Холодно и таинственно лежала внизу река, изредка принимая в себя скатывающиеся камни и смывая с высокого берега паводковый плавник.
Завороженная, напуганная, Любка отступила, но что-то звало ее вперед, и она опять шагнула к пропасти, чувствуя, как замирает сердце и пьяно кружится голова. И в то же время ей казалось, что так просто сделать еще один шаг.
И опять она брела по засыпающему лесу. А выйдя из него, с тихим изумлением остановилась, словно впервые увидев поселок. Ровные столбы дыма вставали над домами, лениво и вразнобой брехали собаки, увязываясь за своими хозяевами. У промхозовской конторы собрался народ, беспрерывно хлопала дверь в магазине. Вначале ничего не поняв, удивившись необычному оживлению, Любка неожиданно вспомнила, что сегодня улетают промысловики. Вспомнила равнодушно, как о деле, совершенно не касающемся ее. Но тут же всплыло перед глазами Митькино лицо, грустное, растерянное, чего-то ждущее от нее. И пожалела вдруг Митьку жалостью, какой раньше не испытывала, пожалела как человека, прихваченного неизлечимым недугом. И совестно одновременно перед ним стало, так совестно, что Любка зажмурилась. Будь он понастырней да позлее, Любка бы и думать о нем не стала, и сегодня, как празднику, радовалась бы его отъезду. Но праздника она в себе не ощущала...