— Вечная память…
— А твою бабушку Бригиту, — наверно, уже знаешь? — похоронили на второй день войны.
— Да… Бедная бабушка…
— Старый человек, ничего не попишешь. От смерти не уйдешь. Твоего брата Миколаса, вот кого жалко, лапочка.
— Да… Но я почему-то верю, что он объявится…
— Должен бы. Неглупый парень был, хотя с армией сплоховал: мог ведь не явиться осенью по повестке, пересидеть…
Вернулся Моркайтис с графином водки и двумя кружками пива.
Адомас наполнил рюмки.
— Выпьем за упокой души, Гедмис. За твою маму, бабушку, Бредиса, ксендза Раугиса. — Они встали и, чокнувшись, торжественно выпили. — Маленькая наша Литва, а крови пролито много. И сколько еще прольется! Выпьем за тех, кто ждет своей очереди. За будущих мертвецов, Гедмис! За себя! — по щекам Адомаса катились пьяные слезы.
— Да перестань!
— Да, мы дрянь, Гедмис. Все дрянь! Себе кажемся хорошими, а другие знают — дрянь!
— Я не то говорил.
— Погоди! — Адомас нетерпеливо махнул рукой. Под пропотевшей рубашкой тяжело вздымалась грудь. — Мы не можем быть другими: в мире все так устроено, что, делая добро одному, обязательно причинишь вред другому. Скажем, ты занимаешь ответственный пост, ты патриот. Семья тоже что надо. Приходит к тебе сестра, брат или другой черт из родни и говорит: «У нас на сеновале лежит тяжело раненный русский солдат, помоги!» Вот дела-то какие, черт подери! — Адомас скрипнул зубами. — Ты должен вовлечь в эту аферу знакомого врача, честного семьянина, поставить на карту всю его семью, или выдать родных, или… Ха-ха-ха! Но ты же мудрец, господин учитель! Соломон! Может, скажешь, как в таком случае разделить ребенка?
Гедиминас пристально вглядывался в Адомаса. Тот все еще жутковато хохотал.
— Я считаю, что ребенка уже разделили. — Гедиминасу стало грустно и жалко чего-то. — Мы еще не поднимали бокалов за откровенность, Адомас. («И еще за одного мертвеца или умирающего — за нашу дружбу».) Выпьем за все, что было прекрасного между друзьями, за все то, чему, наверно, больше не бывать.
— Цицерон, — буркнул Адомас.
Гедиминас перегнулся через спинку стула, на которой висел пиджак, вынул из кармана неначатую пачку сигарет и закурил. Впервые за две недели с того дня, когда решил бросить курить. В комнату хлынула дурманящая музыка, и он в обманчивом успокоении поплыл по ее теплым волнам.
«Почему я не спрашиваю об Аквиле? Нет, нет, не надо. Здесь так грязно, кругом пыль. На столе, на полу, на одежде. Грязь! Сальные руки, подбородки, глаза, потные рубашки. Грязь и жир! А у нее такая белая блузка, она пахнет дождевой водой…»
Явись хоть на мгновенье легким ветром
В мое забытое бытие.
1
Дома стояли угрюмые, безмолвные, с траурно занавешенными окнами, иные отгородились от мира ставнями и запертыми воротами — и все были на одно лицо: не скажешь, кто на самом деле несчастен, кто только прикидывается, со злорадством глядя из-за шторы на ненавистные рожи и радуясь, что уже приготовил букет для освободителей.
У ограды костела Аквиле увидела взорванный военный грузовик: кто-то швырнул с колокольни костела связку гранат. Раненых увезли, а изуродованные, изорванные на куски трупы все еще грузили на телегу развозчика товаров. Двое с красными повязками на рукавах вели по мостовой седовласого ксендза. Раугис! Аквиле хотела сказать ему: «Слава Иисусу Христу», но один из парней был приятелем Марюса, и она постеснялась.
— Что он сделал? — только спросила она.
Безмолвный взмах руки в сторону взорванного грузовика: на раскаленном солнцем булыжнике жирно поблескивала еще не засохшая кровь.
Окна в здании исполкома были выбиты — неподалеку упала бомба. Едко пахло гарью. Из открытых настежь дверей и глазниц окон ветер выметал клочья горелой бумаги; они летели на улицу, опускаясь на захламленную, развороченную танками мостовую.
Марюс с друзьями грузил на машину какие-то ящики. Все были без пиджаков, потные, чумазые. Здесь же пирамидой стояли три винтовки. Задний карман брюк Марюса топорщился от револьвера.
— Вот и я! — сказала она, словно пришла на свидание.
Марюс долго заталкивал ящик в кузов. Гораздо дольше, чем требовалось. Грязная ковбойка раздувалась, словно кузнечные мехи. А может, это не его спина?
— Вот и я, Марюс, — повторила она без прежней уверенности.
Мужчины уставились на ее узелок. Она не заметила этих взглядов, просто узелок стал тяжелее. «Не стоило вчера говорить, что жду ребенка». Ей стало страшно.
— Я хотела увидеть товарища Нямуниса, — растерянно пробормотала она.
Он медленно обернулся. Лицо было мятое, некрасивое, по-детски надутые губы дрожали.
— Ты? — удивился он, не скрывая своего недовольства. — А не лучше ли в такое время женщинам сидеть дома?
— Мой дом — где ты, Марюс.
— Вчера ведь договорились… Должна бы понять… Война не воскресная прогулка на велосипеде.
— Ты же вчера сам говорил… Красная Армия непобедима, отшвырнет немцев… мы скоро вернемся…
— Ну конечно. Вот и будь умницей, сиди дома и жди.
— Ждать? — Глянула на Марюса: на его хмуром лице было написано бесповоротное решение. — Ты хочешь от меня избавиться… Удобный случай, чтоб меня бросить… Нет, нет! — Она кинулась к нему и повисла на шее. — Я не останусь, я не могу остаться одна!
— Аквиле… Девочка… моя девочка… Ну будь умницей… — Он гладил ее плечи, бормоча одни и те же слова, а потом схватил за запястья и стал отталкивать прочь. Никогда еще его руки не были такими безжалостными и жестокими.
Она заплакала, хватка ослабела, и она снова бросилась ему на грудь.
Кто-то из парней нетерпеливо кашлянул, кто-то демонстративно сплюнул — люди-то ждут. Ждут три винтовки, недогруженная полуторка. Каждого кто-то ждет дома. Только немцы не ждут. Дымное небо грохочет, как военный барабан. Идет гроза! Идет гроза!
— Очухайся, председатель, хватит! Может, эту кулачку контры нарочно подослали? Пока вы тут будете тискаться, ее дружки нам засаду устроят.
Словно гранату бросили между ними. Она выскользнула из объятий Марюса и убежала; он некоторое время еще обнимал пустоту. Долговязый, кривошеий милиционер осклабился. Она не видела, из чьего рта вылетели эти слова, но была уверена, что так сказать мог только этот кривошеий верзила с рыбьими глазами.
Лишь где-то за базарной площадью она заметила, что узелка нет. «Там лучшее мое платье и белье. Кривошеий, конечно, отдаст их своей девке… Хотя нет! Я же кулачка, от меня можно заразиться. Они сожгут эту одежду или закопают в землю». И она рассмеялась, хотя ничего веселого в этих мыслях не было. Не заметила, когда кончилась мостовая, но вот впереди открылась зеленая панорама полей, в лицо ударил прохладный запах цветущего клевера, в груди вдруг что-то оборвалось, и она снова заплакала.
Так она шла по тропинке за канавой, утопая в облаках пыли, которую поднимали мужицкие телеги и военные грузовики с ранеными, в душе была пустота, — перед глазами стоял взбешенный бык, тот самый, который хотел поддеть ее рогами, когда ей шел четвертый или пятый год. Отец заколол быка косой, и все сокрушались, что потеряли чистокровного производителя; бык был редкой породы, все долго его поминали, а ведь не было бы этих разговоров (во всяком случае, Аквиле не слышала бы их), если бы он успел сорвать свое бешенство на ее красном платьице, подняв Аквиле на рога.
Потом она подошла к деревянному мосту через Сраую — неширокую речушку с необычайно чистой водой — и в ней тоже увидела быка. Она вошла в воду и долго споласкивала распухшее от слез лицо, а песок всплывал из-под ступней; она смотрела на белесые подводные облачка, которые смывало течение, едва они поднимались, и видела на дне реки быка, выставившего отточенные рога, его налитые кровью глаза — два огнемета. Неподалеку двое парней косили сено. Она уже вытерла лицо и теперь мыла ноги, выше колен задрав платье. Парни смотрели на нее с жадным любопытством, но она ведь была маленькая девочка в красном платьице, и ей ничуть не было стыдно. И бык на дне реки пропал. Золотистый песок расцветал, как в разгар лета, а Марюс шел через белесое поле, теплый южный ветер теребил его белокурые волосы, падающие прядями на широкий лоб, глубокие темные глаза сверкали. Черная Культя косил яровые, которые посеял не он; его жена с оравой детей хозяйничала в чужой горнице.
— Как жизнь, папаша?
Отец хлебал за столом холодный борщ с картошкой.
— Ничего, живем помаленьку, председатель… Хотел бы пожаловаться, да кто утешит? Оставили ведь тридцать гектаров, согласно закону…
— Живем! — вскочила мать. — Он и под землей жить будет, бараний лоб, ты его не слушай, господин Нямунис!