Из-за поворота ударил сквозной ветер, едва не свалив Василия Матвеевича с ног, опутал широкие брючины вокруг тонких голеней, стужей наполнил подпахи пальто.
Уже дома, в постели, он до конца осознал свой позор от встречи с Ксенией. И этот позор был более гнетущ, чем тот, когда Ольга, как скотину, вытолкнула его из своего дома: «Нашла, дуреха, себе композитора, век бы тебя не видеть!..»
По утрам Софья наказывала, где что взять поесть, и постоянно просила:
— Ты бы, Вася, на запор-то не закрывался...
Василий Матвеевич прислушивался, когда затихнут ее шаги, шел в прихожую и задвигал широкий засов. Покосившись на телефон, снимал и клал на стол трубку и, удовлетворенный, уходил в свою комнату.
На четвертый день его затворничества зазвонил звонок в прихожей. Через глазок Василий Матвеевич увидел горного мастера Гайнуллина. Тот звонил, звонил, да так и ушел ни с чем. А через день сам председатель шахткома Газовиков пожаловал. И тот звонил безуспешно.
— Василий Матвеевич, вы же дома, Софья сказывала. — Подождал, потоптался и тоже ушел несолоно хлебавши.
Вечером Василий Матвеевич предупредил жену:
— С шахты кто будет, не открывай.
— Они же тебе добра желают. Комаров сегодня мне звонил, просил, чтобы ты выходил паспорта крепления чертить. Ну, чем не работа? Как раз по тебе, — упрашивала жена, но от ее кротости и страдания у Василия Матвеевича еще больше распалялось обидчивое и злорадное упорство.
Софья вдруг, в отчаянии заломив руки, закричала дико, страшно:
— О-о! Мучи-итель! Меня-то за что?
Василий Матвеевич, придерживаясь за стенку, пятился из кухни, и в глазах его играла злая усмешка: «Забегали, заплясали. То-то же! Да не выйдет».
А через час Софья вошла к нему такая же, какой обычно и была: тихой и доброй, только веки тяжело опустились, полуприкрыв глаза, — столько было в ней терпения и усталости.
— Подымайся, Вася, мыться. Протух весь лежа.
Василий Матвеевич нехотя поплелся за женой.
— Александр Егорович зайдет... Слышишь? Комаров сказал, что на днях зайдет. — Софья настойчиво возвращала его к жизни.
Василий Матвеевич будто и не слышал ее слов, в памяти всплыло давнее, детское — как его мыла домработница, которую он боялся, она больно намыливала голову, придерживала ее под водой, чтоб он хватанул мыльной пены. «У-у, буржуй! Не ори. Скажешь матери — ухо отрежу». То-то радости было у него, когда домработница ушла «кирпичи класть».
«А что, если и эта окунет сейчас да и не отпустит...»
...Солнце уже уползало с подоконника, а Василий Матвеевич все сидел у окна, глядел перед собой. Слева шиферная крыша, справа — черные тополя клонятся вершинами под ветром, впереди, меж крышей и тополями, — желтый лоб сопки, дальше все мутно расплывается, сливаясь с серым небом. Василию Матвеевичу мнилось, что на все это он смотрит дольше, чем живет, что он давным давно ходит по одному кругу и что никогда больше ничего другого не видел и не увидит. Тешась когда-то бездеятельным созерцанием природы и самого себя, Василий Матвеевич только теперь понял, что душа его ничем с этим миром не связана, а потому и не было страха его потерять, а значит, и себя уже было не жалко.
Слабое позднее сожаление, что он так ничего в жизни и не познал, не разглядел, даже не будоражило. Только лицо Ольги вынырнуло из той почти уже не существующей для Василия Матвеевича дали, но он прошептал: «Поздно, ох, как поздно!..»
Прозрачные предзакатные сумерки наполнили комнату, такие же прозрачные и покойные, как сама душа Василия Матвеевича. Он вздрогнул: показалось, что его кто-то позвал из угла. Прислушался, но ничего больше не услышал. Прошел в спальню и вернулся с тонким шелковым шарфом...
Василий Матвеевич потерял сознание почти мгновенно, но это мгновение для него было таким большим и озаренным, которого хватило бы на целую жизнь. Сперва на сотни смычков ударило стаккато и враз вылилось в прекрасную, рожденную им музыку. Он страшно закричал (хотя в действительности не издал ни звука), но не оттого, что умирает, а оттого, что вместе с ним умирает музыка, о которой никто никогда не узнает…
А дни спешили бегом да скоком — к весне, к лету. На участке смонтировали и пустили в работу механизированный комплекс, и Михаил Свешнев почувствовал, как много у него освободилось сил, сделав его жизнь просторной, как мартовский день. Круговорот напряжения его мышц как бы затормозился на большой скорости. «Что за морока... Сил, чувствую, много, а слабею. Видно, мышцы жадно кинулись отдыхать...» — определил он для себя.
— В конторах смолоду сидят, а я с двенадцати лет на критическом режиме. Поздно мне было менять эти... обороты, вредно для души и тела, — жаловался Михаил Черняеву.
— А ты переведи энергию на другое, полезное для души и тела, — советовал тот полушутя.
«А он прав, черт курносый. Человек не рак, чтоб задом пятиться, — сделал вывод Михаил. — Осенью надо в техникум идти, а пока усадьбу рвом окопать, чтобы ливни почву не сносили, садом заняться».
Михаил перебрал весь сад до последней ветки и хворостинки. Сволок обрези вниз к ручью — большущая куча набралась. И сад вдруг превратился в стриженого новобранца: длинноухого, худого, с тонкими руками. Впившись корнями в каменистый холод земли, сад был еще не сама жизнь, а ее обещание.
И ударил апрель — солнцем, влагой, прозрачной синью наполнил долину от края до края. Насторожив слух, Михаил едва-едва улавливал какое-то серебряно-мелодичное разноголосье, стекавшее с высоты. Казалось, где-то в поднебесье на высочайшей ноте звенел хор, славя чудо-жизнь. Михаил замер, стоял, опершись на грабли, которыми сгребал прошлогоднюю траву.
— Слышишь? — спросил он Валентину, направляя свой слух в небо.
— Чего?
Валентина бросила копать начатую грядку, прислушалась.
— Вентиляторы на шахте зудят, — сказала она, надавливая тяжелой ногой на лопату. — Чего их слушать?
Лицо Валентины светилось розовым светом, который, казалось, исходил даже от ее одежды. В глазах плавала апрельская заволока, отражая зовущую радость ее тела — не души, потому-то одни и те же звуки они с Михаилом воспринимали по-разному.
— Азоркин к тебе приходил, — сообщила Валентина.
— Когда?
— Вечером. Хочу, говорит, с Михаилом побеседовать.
— Так это, может, он не ко мне, а к тебе заглядывал, — напомнил Михаил.
— Опять за свое! — оскорбилась Валентина, яростно отбрасывая под уклон отрезанную лопатой землю.
— Ты почву-то вниз не сбрасывай, — заметил Михаил. — А то будешь носилками вверх таскать. Чего ж это он: я — в шахту, а он — ко мне, поговорить...
Валентина не знала, что сказать, и от этого сердилась, зло ворочала землю. Она бы и совсем не сказала мужу про Азоркина, но Олег видел — утаишь, хуже будет, если выяснится.
Не видела Азоркина полгода. Знала, что он теперь один живет в своем доме. Прошлое старалась не вспоминать, так, баловство, а все же неладно было на душе. И вот — на тебе, неделю назад сошлись-повстречались. Тащила две сумки, набитые солью, сахаром да хлебом-крупой. Решила дорогу спрямить, через барачные дворы пошла. Запуталась между сараюшками, угольными ящиками, штабелями древесины. Руки замлели, поставила сумки на подвернувшуюся доску, газету подстелила и сама присела.
А весна-то! Теплынь! И вечер только-только замутил светлое лицо дня. «Зимой-то глухо, а теперь как!..» — волновалась Валентина.
Тут-то и увидела однорукого, в резиновых сапогах с завернутыми наполовину голенищами, в синей, запятнанной краской спецовке. Он улыбался, шел прямо на нее. Валентина заозиралась — сколько всякой дряни по земле ползает, что у него на уме?
— Не пугайся. Ну, чего ты? — Азоркин сел на доску рядом с Валентиной. — А я с работы. В магазин зашел, гляжу — ты. Ну, следом... Чего ты как из-за угла мешком пришибленная? — Азоркин, приклоняя голову, старался заглянуть Валентине в глаза, но она, будто окаменевшая, сидела, отвернув лицо, старательно разглядывая что-то на сумке. — Скучаю я, — хрипло сказал Азоркин. — А прийти к вам, как раньше, уже не могу.
— А зачем тебе и приходить? Михаил тебе не друг. И я тебе кто? — поджала губы, вскользь, нехорошо поглядела на Азоркина. — Так. Никто...
— Конечно, никто, — уныло согласился Азоркин.
Валентину заботило одно: как поскорее от него отделаться. Азоркин это видел. И он, повидавший немало на своем веку, теперь растерялся и сконфузился. «Ладно, что было — не было, но могла бы хоть поговорить по-человечески», — сглотнул подступивший к горлу комок.
— Что ж, калекой стал, так теперь брезгуешь? — Азоркин с усилием старался не глядеть на ее обтянутые чулками полные колени. — Выходит, не мил телом, не мил и делом? — поддел обиженно. — И за Михаила решила: друг — не друг. А это наше с ним дело...
— У тебя де-ло! Знаю я... Что, хороша Маша, да не наша? — язвительно показала ему глазами на свои колени, прикрывая их короткими полами плаща.