Скоро появилась похоронная процессия. Странно было смотреть со стороны на толпу молодых людей и девушек, идущих не свойственной им, какой-то неловкой, раскачивающейся походкой вслед за гробом, который несли несколько парней.
Первым слева подставлял свое плечо под гроб Андрей Юрьевский, бледный и особенно красивый этой бледностью. Он шел в черном костюме и в черных лакированных туфлях.
Анатолий Сергеевич и какой-то не знакомый Федору мужчина вели под руки, почти тащили едва переставляющую ноги, враз постаревшую, с напудренным белым лицом, в черной кружевной шали Ирину Сергеевну.
Всеволода Александровича не было. Елена Константиновна по телефону сообщила Федору и это: когда Ивлев возвращался в Москву, его сняли с электрички с тяжелым инфарктом, и он лежал в больнице, в реанимации...
Сама Елена Константиновна тоже шла за гробом: вся в черном, с независимым и чопорным видом, словно так желая что-то доказать окружающим.
Федору хотелось бежать от этих похорон, но он заставил себя стоять на месте и смотреть на обитый розовым гроб, поставленный на скамью возле могилы, на утопающее в цветах неузнаваемое лицо Алены, на этих людей... Он считал, у них было право сказать ему все, что они хотели, или ударить его... Он снес бы все. Чем больнее ему было бы в те минуты, тем было бы легче...
Но никто даже не посмотрел на него. Лишь Ирина Сергеевна, заметив его, сделала было какое-то движение в его сторону, и на горестной маске ее лица проступили черты ненависти. Но Анатолий Сергеевич удержал ее...
Подходили, прощались. Наконец закрыли крышку. Гулкие удары молотка вызвали рыдания. Четверо могильщиков споро насыпали холмик земли, тут же выложенный венками и цветами. У могилы остались Чертков, Ирина Сергеевна, Елена Константиновна и Юрьевский...
Федор повернулся и пошел в глубь кладбища, такого живого в легком шелесте свежей листвы и яростном щебетании птиц.
Дверь купе за его спиной подергалась, подергалась и открылась, и та маленькая девочка, которая ехала вместе с дедушкой и с бабушкой, вышла и попросила его:
—Дядь, сделайте, пожалуйста, радио погромче...
В вагонном репродукторе рядом с головой Федора играла музыка. Он протянул руку и прибавил громкость. Это был какой-то знакомый веселый и беспечный танец.
Девочка сказала:
—Я учусь танцевать, дядя. В нашем городе есть школа искусств... А потом буду балериной… Хотите посмотреть?
Она была полненькая, кареглазая, с ямочками на толстых щеках, в нарядном платье с кружевами, с алыми бантами...
Он слушал эту музыку, посматривал на девочку, и в памяти всплывало лицо Пожарского, сухо уговаривающего его остаться.
И вспомнил длинную стеклянную стену их цеха, выходящую на улицу, мимо которой он пошел, получив в отделе кадров трудовую книжку... За двойными стеклами, изредка освещаемыми изнутри вспышками сварки, звуки происходящего в цехе были едва слышны. Но и эти слабые звуки позволяли Федору видеть работающие станки, искры, летящие из-под шлифовального, скрежет и сумасшедшее вращение карусельных... и свои токарные, васильковый цвет завитков стружки, когда прибавляешь скорость подачи... И странно было понимать, что все это теперь ему чужое...
Билет он взял до Владивостока, с надеждой выйти где-то посреди страны и где-то устроиться на работу и как-то жить...
Девочка танцевала перед ним, ловко перебирая в такт музыке ножками в белых гольфах и сандалиях. Он пытался одобряюще улыбаться ей. И она смеялась... Ему было не по себе от этого беззаботного детского смеха. Он отвернулся к окну и замер...
Поезд, делая крутой разворот, провозил его мимо кварталов, где было их общежитие, где жила Алена... Он увидел ее дом, ничем не отличающийся от других домов... Но там, на балконе восьмого этажа висело среди других, верно, выстиранных Еленой Константиновной и вывешенных на просушку Алениных платьев, то самое голубое, в котором она зимой вошла в комнату, когда он с закрытыми глазами играл с Чертковым в шахматы...
Он крепко зажмурил глаза — и Алена воскресла перед ним в этом платье и в домашних туфлях на босу ногу, с тем внимательным взглядом, обращенным к нему, который заставил почувствовать ее такой близкой.
В эти дни, после ее смерти, он ни разу не заплакал, жизнь оказалась словно по другую сторону души... Он должен был не опоздать на кладбище, оформить на заводе увольнение, взять билет на поезд, собрать вещи... Он делал это, но не испытывал никаких чувств. И лишь голубое платье, уже навсегда унесенное движением поезда прочь, вдруг ударило ему в сердце и оживило его...
«Единственная моя, синеглазая, никогда не увижу тебя, не коснусь золотистой твоей головы, губами губ не почувствую... Буду искать и не найду, сколько жить буду, а не найду. Стану прислушиваться, не заговоришь ли, и не услышу нигде, никогда тебя не услышу. Плакать захочу, да какими слезами тебя выплакать... Вот как пролетело... птицей пролетело, все пролетело — любовь, счастье, молодость. Вот ведь на чем стоит наш белый свет — родимся и умираем, вот как устроена наша вечная земная жизнь...»
Он думал так, и слова и слезы смешивались и душили его. И та, которая с весельем любви еще недавно гляделась в его глаза, все представала перед ним и мучила живой своей улыбкой...
...Девочка дергала его за полу кожанки. — Дяденька, дяденька, что вы отвернулись?.. Вы уж поглядите, как я танцую.
И он смотрел то на нее, отплясывающую в вагонном коридоре, поперек которого сквозняк вытягивал белые рукава занавесок, то в окно.
А там уже пошли полные зелени перелески и палисадники дачной местности, и сочная зелень озимых, и пустота свежевспаханных полей, и фигурки людей — то там, то тут... И взгляд его летел все дальше и дальше, по всему простору родной земли, виденному им и глазами пешехода, и из окна поезда, и с самолета. И уж это-то все, он теперь знал до последней минуты жизни, надо было беречь, забывая себя и веря только ей, потому что это была родная земля, потому что только она оставалась у него, потому что только она...
Журнал "Юность" №3,4, 1986 год.