Почему она отважно осталась тогда в его избушке, а потом стала ходить туда вместе с ним, а то и одна, и сидела часами, ожидая, когда он явится? Он появлялся неожиданно, всегда растрепанный, в запыленной рубашке и техасах, неся в руках то арбуз, то картошку в сетке, то бутылку вина в кармане. Аля потом уж догадалась, что он ходит на станцию или на винзавод разгружать вагоны. А тогда ей было все равно. Она ждала, и он приходил. Так почему же она на долгие часы заточала себя в угрюмой избушке? Это была игра, завершение которой сулило что-то действительное, явное. Именно в этой игре она была самостоятельна, и не в том, что было для нее действительно жизнью: ведь даже освободившись от опеки учителей и частично от матери, она была откровенно опекаема Симой Родионовной. Даже влюбленность, даже рабская покорность Илюшки как бы лишали ее самостоятельности. Здесь она полностью владычествовала собой, своими действиями, и только от нее самой зависело, чем же кончится ее необычное приключение.
…Он явился обросший, осунувшийся, и вид у него был такой радостно-покаянный, что она приблизилась к нему и погладила по жесткой щеке.
— Стой, молчи! — сказал он. — Мы поженимся… молчи!
Она заметила, что он все это время держит руку в кармане (потом оказалось, что он сжимал в ладони пачку денег, заработанных за две недели — они оформляли дом культуры в поселке цинкового завода).
— Сами, понимаешь? — говорил он, глядя на нее яркими глазами. — Никакой анахронической свадьбы, а… знаешь, на даче у Филиппова!
Уж неизвестно, чего ему стоило устроить свадьбу на даче у Филиппова, но они поехали туда на двух такси, было интересно, и пить и есть было что, и художники оказались веселыми и доброжелательными. Но прежде ей довелось испытать мучительные минуты в загсе. Во-первых, ей не хотелось, чтобы в свадьбе участвовали ее родичи и прежние соседи по поселку; но так как матери она не могла не сказать о регистрации, то была уверена, что родичи и соседи явятся в загс. Стыдясь, мучаясь, злясь, она сказала маме, что регистрация в три, на самом же деле им с Женей велено было явиться в два. Во-вторых, Жене вдруг взбрело регистрироваться т о р ж е с т в е н н о, и вот работница загса засуетилась, кликнула какого-то Назима, и этот Назим, косоплечий, очкастый парень, начал крутить музыкальные записи, пока наконец не отыскался марш Мендельсона. Под этот марш они и двинулись к длинному, внушительному столу и выслушали от работницы загса т о р ж е с т в е н н о е поздравление. И тут же, слава богу, уехали.
С дачи они вернулись поздно и заснули как убитые, и только утром она спохватилась и поехала домой.
Мать сидела на табуретке перед диваном, а на диване лежали свертки и коробки. Мать повернула к ней усталое, жалобное лицо, и Аля едва не раскричалась. Накричать, наговорить злых слов, только бы ушло с лица мамы это жалобное выражение.
— Это Лиза приходила, — сказала мать.
— Она одна приходила?
— Почему же одна? И тетя Валя Вершинина, и тетя Ася, и даже Власовна.
— Власовна, даже она… Ну чего ей-то приходить?
— Нянчилась с тобой немало, а теперь хотели поглядеть, какая ты невеста. А зря, зря ты, Алька! — глаза у мамы сверкнули непонятно. — Зря, Власовна затейливая бабка, х у д о ж е с т в е н н а я. Уж нашла бы о чем говорить с художниками.
— А тетя Шура всегда с подковырками. — Говоря так, Аля и хотела оправдаться, и выяснить, приходили или нет родичи.
— Наших мы не звали, — сказала мать. — А вот Лиза с тетей Валей в загс приходили, да вас как ветром сдуло.
Она замолчала и, кажется, не намеревалась больше разговаривать.
— Да не думай ты ни о чем! — сказала Аля. — Ты ведь знаешь меня хорошо. — (На это мать могла бы ответить: знаю, как ты можешь обижать.) — У нас по крайней мере свое жилье. А сейчас все стараются жить отдельно — кого хочешь спроси.
— Ладно, спрошу, — усмехнулась мать. — Пельмени-то поджарить? Вчерашние?
Мать уже опаздывала на работу, поэтому Але пришлось есть одной. Поев, она пошла в комнаты, сперва в мамину, потом в свою. Надо было взять кое-что из вещей, но ей расхотелось заниматься скучными сборами — зато она ощутила почти зудящее желание помчаться в ту заветную избушку. «Приду за вещами как-нибудь потом», — подумала она.
Они прожили в избушке осень и зиму, а весной явились люди из художественного фонда с просьбой освободить мастерскую. Избушка и вправду была чья-то, только не Женина, мастерская, о ней надолго забыли, а теперь вспомнили. Женя сник, тоскливо провалялся весь день на кровати, а поздно вечером сказал:
— Вернемся к маме, Аля, ты слышишь? Она пожалеет, да пожалеет же! Завтра же пригоним машину… — Он осекся, задумался.
Через минуту Аля услышала его сонное посапывание. Она склонилась над ним и увидала на лице мужа странную безмятежную улыбку.
Наутро Женя убежал куда-то и вернулся на подводе. Он смеялся живым, почти счастливым смехом, оглядывая телегу. Телега была на широких дутых колесах. Вдвоем с возчиком они скоро погрузили вещи, и Женя поспешно взял вожжи, смеясь, оживляясь, потешно взбадривая карликовую меланхолическую лошадку. Ему нравилась собственная затея с повозкой.
Мать, конечно, пожалела, приняла, в чем Аля нисколько не сомневалась. Однако Женя и не собирался, оказывается, жить у мамы. Вскоре же он пропал, а потом стали приходить его покаянные, жалостные, многословные письма — и не откуда-нибудь издалека, а из города. Она злилась, не видя его, не зная, где его искать, куда писать. Но, странно, его письма оказывали на нее бодрящее действие, — не обещанием верности, не уверениями в лучших днях, а только тем, что были. Он тоже страдает, думала Аля и, наверно, не ошибалась.
Он явился-таки, когда родился малыш. Привез их на такси и был такой радостный, такой довольный. С матерью он обходился так, будто все это время они жили бок о бок ладной, мирной жизнью. Вечером собрались купать малыша и, кажется, опять ненароком обидели маму: не допустили ее к ванночке…
Женечка завозился, закашлялся. Аля повернула его на бочок и постояла над ним.
«Уехать бы куда-нибудь, — подумала она. — Уехать бы в Сарычев!»
Отрадно все-таки признать в тоскливую минуту, что есть где-то городок, твоя родина. Родной, притягательный Сарычев! — ей было два с половиной года, когда ее увезли оттуда. Только и промелькнул, кажется, этот желтый городок, как мелькает какая-нибудь станция на долгом пути, но рассказы матери, и письма отца, и непомерная фантазия Али создали образ городка: желтые, растеребленные ветром акации, желтая пыль, глинистый берег речки, иссохшие, в коробчатой чешуе, заборы.
Может быть, он ничего и не значил бы для Али, если бы там не жил — и по сию пору — ее отец. Как реальное воплощение Сарычева, как добрый провозвестник его образа, запечатлевшегося потом накрепко в памяти, предстал он однажды перед восьмилетней Алей, необыкновенный мастер, предстал, удивил и канул опять надолго, и только редкая цепочка писем была как узкая тропа из Сарычева — к ней. Он привез ей тогда единственный подарок — платьице из желтых стружек. Это была такая штука: чем бы ни хвастались подружки из самых зажиточных семей, а предмет ее восторга и гордости был неподражаем, несравним. Но платьице было очень хрупким и скоро рассыпалось. Тогда Аля написала папе письмо — первое в своей жизни, — мама долго вертела его в руках, кажется, не решалась отправить. Это был крик ребячьей души, и мать страшилась — что в пустоту. Но отец явился, на этот раз с целою корзиною своих изделий. Тут были жакетики и шляпки для кукол и, конечно, платьице…
«Уехать бы куда-нибудь», — опять подумала она. И тут зазвонил телефон, и она на цыпочках побежала в коридор.
— Живы? — услышала она громкий и хриплый голос матери.
— Да, да! — подтвердила Аля обрадованно и сильно прижала трубку к уху, как бы стараясь услышать еще и задорную перебранку где-то там, на стройплощадке, откуда звонила мама, и фырчанье автомашин, и удары железом о железо, словом, то, что могло поколебать тишину, окружающую ее каждодневно.
— Я, может, сама к Лизе съезжу, — сказала мама, и Аля, почти испугавшись, сказала:
— Нет, нет, к Лизе я сама поеду!
У нее не хватало грудного молока для малыша, и мать говорила:
— Спеклось молоко от страданий. Вот ты много думаешь, и спекается молоко.
— Да не думаю я, не думаю! — возражала Аля.
В поликлинике ей дали направление в молочную кухню, но могла ли она с больным Женечкой ездить, да еще, может быть, в очереди ждать; а мама с утра на работе. Как-то мать принялась было кормить Женечку хлебной, в молоке, кашицей, но Аля перепугалась и запретила. Они поссорились, мать ушла на работу рассерженная. Малыш — то ли хлебная кашица пошла впрок, то ли от чего другого — как будто бы повеселел, и Аля стала собирать его на прогулку.