Когда пришли известия, что еще шестеро из колхозников находятся в госпиталях, перед Выродовым встала задача, неразрешимая в единоличном хозяйстве: найти любому из своих должное место в коллективе. Он не знал, насколько тяжело ранены шестеро, но заранее прикинул в уме уже все легкие работы, которые мог предложить им. Нужны были и счетные работники и сторожа. Можно было подумать о пасеке, о шорной мастерской. Когда погиб доброволец Кудинов, вдовец, и осталось после него четверо сирот, «Северная звезда» посчитала ребят своими. Из двухпроцентного фонда определили им по двадцать килограммов муки в месяц на душу, топлива, сена и картошки. А старшая дочка Кудинова стала приглядываться к работе в яслях.
2Вот он мчится на сытом вороном коне, подтянутый, стройный, в пилотке набекрень, с костылем подмышкой. Я поджидаю его в саду, где на столике под ветвистой яблоней лежит охраняемая ребятами разобранная винтовка. Сейчас Петр Иванович будет ее собирать вместе с ними.
В небе бродит «юнкерс». За горизонтом стучат зенитки, По дороге за деревней мчатся низкие тучи пыли, и кажется, что надвигается ветер, но это пылят машины. Выродов въезжает в сад, слезает через правое стремя, опираясь на костыль, и мы садимся с ним в тень яблони.
Деревня тонет в зарослях рябины, в молодых дубках и кленах. Лес точно ворвался в деревню, стремглав окружил избы и прячет одну от другой, пересекая улицы и забираясь на зады усадеб.
За деревней, приподнимаясь к горизонту, как театральная сцена, лежат поля. В деревне тихо, почти не видно людей — все в бригадах.
— Иной раз проснусь я до света, — говорит Выродов, — и своих товарищей по роте и полку вспоминаю. Полк мой нынче сто восьмидесятый стрелковый; где он — не знаю. Весной проведывал меня один наш боец, говорил: многие живы-здоровы, и командир полка — майор, из грузин, храбрец — тоже жив-здоров. Я бы с ними в переписку вошел. Все они меня знают, и я их знаю. Хочется мне им написать, что я, Петр Выродов, — инвалид войны по одному названию. Я и в собес не являлся. Зачем собес? Работаю, как все. Нынче ж не то, что раньше: пришел солдат с войны, а дома жрать нечего, и одна ему дорога — милостыню просить у церкви.
Когда мы здоровые были, мы и не знали, что такое колхоз. А это дом, в котором каждому место, хоть ты с ногами, хоть без них. Была б голова на плечах. Вот голову когда потеряешь — тогда калека…
Работы в селе много, а вчера шестнадцать человек при десяти лошадях, шести повозках и одной жатке все-таки отправил в соседний район на подмогу. Ну как же! Это все равно, если б ты наступал, а сосед пятился. Вот и выравниваю фронт наступления…
Хлеб снимем, сейчас же засеем процентов на сто двадцать более прошлогоднего…
Он говорит, озаренный простым и чистым вдохновением трудового огня, и видно по его лицу и глазам, что он полон жизни, которая все время делает его лучше и сильнее.
1942
Я уже слышал о капитане Дымченко. Но, встретив, не сразу признал в бравом командире с хорошей выправкой того «дядьку орла» (на земле — дядько, в воздухе — орел), о котором многие говорили как об увальне и неисправимо штатском человеке.
Первое впечатление было, наоборот, таким, что предо мною исключительно сухой, насквозь проникнутый духом строжайшей внешней дисциплины служака. Сказать правду, это первое впечатление было и наиболее коротким из всех остальных: едва капитан, поздоровавшись, сел на траву, как от служаки не осталось и следа, точно командирское обличье держалось на нем лишь в положении стоя.
Девятка пикирующих бомбардировщиков только что стартовала с аэродрома. Через час сорок ее следовало ожидать обратно. Радио связывало нас с ушедшими; было уже известно, что девятка прошла линию фронта и ведет бой с немецкими истребителями. Лежа у полевого телефона, мы разговаривали шопотом, словно боялись заглушить голосами общение с боем.
— Дымченко вчера дрался девяткой ПЕ-2 против двенадцати «хейнкелей», — сказал один из командиров, кивая на капитана.
Тот сбил на затылок пилотку и махнул от плеча рукой, будто вонзил в землю нож.
— То позавчера. А вчера — с шестнадцатью.
— Ходили с прикрытием? — поинтересовался я.
Он ответил с некоторой обидой:
— Не добиваемся. С какой стати! Такие «сачки» другой раз попадутся, так и покрыл бы их с пулемета, выписывают вокруг тебя вензеля, душа радуется, а в трудный момент — того и гляди им самим помогать надо. Мы не добиваемся. Ходи плотнее — и все. У нас строй гавриловский, крыло в крыло. И ни один чорт не возьмет.
У меня было записано, что капитану Василию Ивановичу Дымченко тридцать четыре года; но тот, кто сидел предо мною, казался старше лет на шесть. Лицо и руки, было записано у меня, получили ожоги второй степени, но сидевший передо мною Дымченко не сохранил на лице ни одного пятна или шрама, которые бы намекали на тяжелые повреждения. Этот Дымченко был до черноты загорелый, с крепкими блестящими зубами, широкой деревенской улыбкой и быстрой речью, — такой быстрой, что слово наезжало на слово или они неслись в два ряда, как подводы с ярмарки. Прирожденный украинец, он говорил к тому же не только словами, но и жестами. Его руки были хорошими рассказчиками, талантливыми актерами. Если капитан рассказывал, что плотный строй бомбардировщиков гарантирует их от атак истребителей, то руки его уже показывали и строй, и опасность отрыва от строя, и как атакует немец.
— Вы горели, капитан?
— У меня в сумме четыре горения, — беззаботно сказал он. — Два тяжелых, два так себе.
Он сказал «горения», как говорят у нас: не рана, а «ранение», — с уважением к тому, что случилось с ним.
Вот «горение», сделавшее его любимцем полка.
Звено наших бомбардировщиков было атаковано четверкою «мессершмиттов», приняло бой, вышло на цель, отбомбилось и уже возвращалось обратно, когда во второй схватке с «мессерами» был пробит и загорелся центральный бак в машине Дымченко.
Внизу мчались немецкие танки, в воздухе, вокруг звена, вертелись фашистские истребители. Видя, что одна машина повреждена, они усилили нападение.
— Пикируй! — то и дело сигналил штурман. — Нас атакует «мессер». Пикируй.
Дымченко благополучно ушел от преследования, но его звено осталось далеко позади.
Моторы еще тянули, и можно было спрятаться в облака, но он не стал этого делать. Звено его было молодым, не очень уж опытным и могло в облаках рассыпаться, а он, хотя и был подбит, помнил, что командир, и ни за что не хотел усложнять обстановки для своей молодежи.
Решил он также не прыгать и с парашютом, потому что моторы еще тянули.
Машина пылала, как хороший костер. Высота — сто пятьдесят. На всякий случай штурман Хрустков стал открывать колпак — вместе с воздухом пламя ворвалось в кабину и ожгло лицо пилота. Было не особенно больно. Было только страшно за глаза. И тут же — земля. Толчок. Смерть, что ли? Все спуталось. Очнулся — машина в огне, и земля вокруг нее тоже в огне. Стал вылезать — парашют не пускает. Хрустков протолкнул его, но уж и прыгать то некуда — кругом горит, и реглан на самом горит, и парашют загорается. А штурман еще в кабине, и у него на голове трещат и искрятся волосы.
Вдвоем с подбежавшим стрелком-радистом Колиным стали вытаскивать и раздевать горящего штурмана, и кое-как выбрались из пламени в лес. Капитан оставил Колина наблюдать, не подойдет ли кто к горящей машине, а сам с Хрустковым взял направление на деревню, которую заметили еще в воздухе.
— Если подойдут к самолету немцы, дашь один выстрел — и к нам. Своих увидишь — три выстрела. Наш сигнал тебе тот же.
И пошли с Хрустковым, подняв вверх обгоревшие руки, чтобы они не касались кустов.
— А ты обгорел, — сказал штурман капитану.
— Ну? Да и ты, знаешь. Маленько.
— Верно? А что-то не больно.
И капитан увидел, как Хрустков поднес к лицу кроваво-черную руку без куска кожи. Он невольно взглянул на свои руки — и у него они были такие же: рыхлые, будто из кровавого войлока. Они шли, подняв вверх руки, как пленные немцы. Такими они и показались трем колхозным ребятам, шедшим навстречу.
По просьбе капитана старший из ребят вынул из кобуры револьвер и сделал три выстрела. Послав Хрусткова с ребятами в деревню, Дымченко вернулся за Колиным к догорающему самолету.
Вокруг пожарища уже стояло человек двадцать колхозников.
Обступив Дымченко, колхозники стали расспрашивать его, кто он, проверили документы и повели вместе с радистом в деревню.
Немцев в ней еще не было, но вблизи они уже появлялись. Уходить следовало этой же ночью.
Между тем Хрустков лежал без сознания, а у Дымченко распухли прожженные ноги. Итти они не могли.
Ночью колхозники доставили всех троих на подводе в ближайшую часть Красной Армии.