— За что? Вот я тебя сейчас как схвачу, как швырну в речку…
— Ты?! Меня?! — Рута ошарашена: чтобы он так взъярился! — Что с тобой? Скажи. Четвертый день подряд как очумелый ходишь?
Ляонас Бутгинас то бледнеет, то краснеет от волнения: сейчас самое время все выложить ей, сказать, какая она лицемерка, его любезная женушка. Но в глазах Руты такая ярость, что у него язык не поворачивается. «Да, тогда она не была откровенной со мной… Может, и сейчас обманывает, но виноватым все равно буду я…»
— Уж слишком ты после своего геройства задаваться стала, — говорит он, отгоняя от себя более опасные мысли.
— А ты на мне пахать и боронить хотел, — не остается в долгу Рута. — Нет, эти времена давно прошли. Теперь у нас, у женщин, есть Восьмое марта.
— Ну и пусть оно у вас будет на здоровье. Но почему ты сегодня на заседании предала меня? В одну дудку со Стропусом дудишь! Дома же ты говорила, что ты за строительство Дома культуры? Лицемерка!
— Я была «за», пока ты мне на правлении свинью не подложил.
— Вот это женщина! Никаких принципов… В конце концов, кто он тебе, этот Стропус, что ты вместе с его подпевалами бросилась строить свиноводческий комплекс?
Лицо Руты светлеет, глаза лукаво улыбаются.
— Кто мне Стропус? — спрашивает она, кокетливо прищуриваясь. — Мужчина! Красивый, симпатичный, привлекательный. Будь он холост, а я не замужем, взяла бы и вскружила ему голову.
Ляонас Бутгинас долго и пристально смотрит на жену.
— Вполне возможно. Я видел, как ты на правлении кривлялась перед ним, — говорит он и вдруг отворачивается. — Нашла красавца. Ну и пустышки же эти женщины! Если мужчина хоть немножечко на мужчину похож, они сразу же и тают. Ладно, и я отращу себе под носом зубную щетку, повяжу галстук… Может, еще и волосы завью, брови подведу — ведь это стиль нынешних франтов…
И Бутгинас, ворча, уходит. Он шагает по дороге, высокий, сутулый, с трудом волоча длинные ноги.
А Рута с хитроватой озорной улыбкой плетется сзади.
— Ляонас, Ляонас! — кричит она, давясь от смеха. — Погоди! К чему людей смешить?
Часть четвертая
ЖИЗНЬ ВЗАЙМЫ
В купе кроме него еще трое: какой-то бородач, собирающийся, видно, совершить далекое путешествие, похрапывающий на верхней полке, и влюбленная парочка молодоженов, чувствующая себя куда вольней в коридоре или в тамбуре.
Так что Даниелюс Гиринис почти один. Он вытаскивает из кармана записную книжку. Глядя в окно вагона, он начинает бормотать, но когда пытается записать сложившийся стишок, от хаоса нахлынувших мыслей и чувств остаются всего две-три неудачных строки:
Высоковольтных линий вереница
железобетоном средь родных полей…
Почему «линии» и почему «железобетон», если перед его глазами мелькает смуглое лицо Юргиты и летящие мимо поселки; смотришь на них, и так и подмывает спросить, много ли счастья за большими светлыми окнами в этих новых домах. Счастья, а не денег или белого хлеба… И вправду странно: то, что важнее всего, мы высказываем не сразу; видать, самые ценные мысли, как золото, оседают на дне и надо тонны породы перелопатить, пока до них докопаешься.
Даниелюс сидит сгорбившись у окна, прислушиваясь к мерному перестуку колес. Еще несколько полустанков, и кончатся широкие равнины, поезд помчится по холмистым, лесистым местам. За пять часов он пересечет всю Литву с севера на юг. Да, когда едешь в поезде, совсем другая картина, чем из окна автомобиля. В машине ты зажат, как в коробке, и глядишь, как из-под стрехи. А в вагоне свободно, просторно, никакой нервотрепки. Отдых! Найдутся, конечно, охотники посмеяться над ним: ну и чудак же этот Гиринис — вместо того чтобы выбрать более удобное средство сообщения, влез в поезд. Он и в Вильнюсе, устраивая дела, будет конечно же толкаться в троллейбусах. Ну и пусть смеются! Теперь не каждого убедишь в том, что не все то, что удобно телу, любезно душе.
Равнины, сплошные равнины… С голубеющими на горизонте лесочками, с линиями высоковольтных передач, тянущимися через густо разбросанные поселки. Пейзаж страны, подвергающийся неукротимому напору индустриализации. Тут мелькнет холм, держащий на своем заснеженном горбу скученные новые каменные дома, там, как жирафы, тянут в небо свои стальные шеи краны, движутся вереницы самосвалов, громоздятся горы строительных материалов. А вон там, за только что пролетевшим мимо мостом, какие-то огромные сооружения, выросшие прошлым летом. Должно быть, завод строят. Поедешь через год, и тебя наверняка встретят гигантские трубы, подпирающие высокое небо Средней Литвы.
Поезд летит и летит, изредка ныряя в призрачную рощицу, и стена заиндевелых деревьев на миг заслоняет открывшуюся даль. В грустном раздумье смотришь ты на летящую мимо пеструю ленту и ловишь себя на мысли, что когда-то эта рощица была совсем иной, и под наплывом волнующих воспоминаний чуть ли не начинаешь жалеть о том, что сел в поезд, чтобы встретиться со своей юностью. Прошлое всегда настраивает на невеселый лад. Уж только потому, что его не воротишь. Глядишь в окно погромыхивающего на стыках вагона, как тридцать лет тому назад, и взбудораженное воображение рисует тебе утопающие в зелени деревни и хутора, рассеянные среди неохватных полей пшеницы, густо политых потом пахаря и его скотины. Чаще всего видятся крыши, крытые соломой и дранкой, стены из бревен или беленого камня с небольшими оконцами, со ставнями, плотно закрываемыми на ночь и украшенными искусной резьбой, как и кровли и деревянные крылечки… А земля… Поля кишат раздетыми по пояс пахарями, идущими за плугом. Не могучий грохот тракторов, а ржание умаявшихся за ночь лошадей и песня селянина, жалующегося на свою горькую долю, переплетаются с весенним щебетом птиц.
Как бьется сердце, прошлое припомнив!
Как труден путь, который мы прошли!
Как странно, что из горя и напастей такое чудо время создало!
Даниелюс с каким-то трепетом записывает эти строки, но тут же зачеркивает их: до чего же деревянные, ни настроения, ни намека на оригинальную мысль…
— Разве это зима? — врывается в открытую дверь купе мужской голос. — В прошлом году уже казалось, климат пойдет на поправку — была и стужа, и снег, — а нынче снова: ни в санях, ни на телеге. Глянь, мил человек, в лесу и то траву снегом не замело. А поля, что твоя пеструха, все в черных лоскутах…
— Вы из деревни? — ласково спрашивает женщина.
— Оттуда. Бригадир. Весной, как ударят морозы, снова озимым каюк.
— Всякое может случиться, еще только февраль…
— Извините, — доносится голос другой женщины. Хотела, видно, пройти мимо, но от скуки решила поддержать разговор.
Фима! Даниелюс сразу узнает ее крикливый голос, и тело захлестывает жаркая волна. Он знал, что Фима работает на строительстве фабрики в Гедвайняй, но встретиться до сих пор не довелось. Правда, нынешним летом, приехав с Юргитой к отцу, он чуть не столкнулся с Фимой. Если бы еще задержался минут на пять… Но они с Юргитой очень спешили, потому что от домочадцев узнали о внезапной болезни дяди Теофилюса и не были уверены, застанут ли его в живых.
Когда, оставив автомобиль у ворот, они вошли в избу, их встретили опечаленные родичи. Старый пчеловод лежал в постели серый, тронутый тленом, как заготовленный загодя дымарь.
Даниелюс нагнулся над ним, хотел было сказать что-то доброе, но горло сжала печаль, глаза налились слезами.
— Отец, отец… — прошептала дочь, гладя высунувшееся из-под одеяла высохшее плечо. — Даниелюс приехал… секретарь…
Пожелтевшие веки дрогнули и снова застыли. С минуту он лежал неподвижно. Потом лицо его ожило, потеплело от вспыхнувшей мысли.
— Да… да… ниелюс? — наконец прошелестел он обметанными бурой пленкой губами.
— Да, да, дядя Теофилюс, это я, — прошептал Даниелюс, еще ниже наклоняясь к постели.
Старик вздрогнул, задрожал всем телом и открыл глаза. Взгляд его был тусклый, но и сквозь густой туман пробился луч закатного солнца.
Даниелюс хотел спросить, что у дяди Теофилюса болит, ободрить, что скоро поправится, мол, болезнь эта — сущий пустяк, но тотчас почувствовал: нет, не осмелится соврать ему. Неужто человеку, от которого он когда-то позорно отрекся и которого, наверное, видит в последний раз, он может сказать только это?
— Мы очень редко встречались, дядя Теофилюс, — произнес Даниелюс, почувствовав, как кровь ударила в голову. — У каждого свои дела. И вообще… Но в детстве я вас очень любил. Да не только в детстве. Вы все время были для меня тем, кто светит и согревает сердце.
По смягчившемуся лицу старика вроде бы скользнула улыбка.