— Как хорошо! Как прекрасно!
О чем бы я играл? О звездах. О теплой летней ночи. О реке. Заколдованные моей игрой, картофелины сами сбрасывали бы с себя шелуху, а клопы подыхали бы на месте. И дед перестал бы кашлять, потому что, когда кашляют, не слышно музыки…
Я ускоряю шаг. Где-то там впереди чернеет фигурка Винцукаса.
— Тебя никто не видел? — допытывается он.
— Никто.
— Все принес?
— Все. Только соли маловато. Может, сахар подойдет?
— Сахар не подойдет. Лучше съедим его.
— Съедим.
Я делюсь с Винцукасом сахаром. Он ловко отправляет его в рот.
— Айда!
И мы бежим к ограде.
— Я перелезу первый, — шепчет Винцукас. — Выдержишь?
— Выдержу.
Винцукас, как кошка, вскарабкивается мне на спину. Его холодные ноги упираются в мои плечи. Он подтягивается и перекатывается через ограду.
— Бросай лопату! — командует он.
— А я?
— Ты покарауль.
— Не хочу… Хочу с тобой.
— Сказано — покарауль!
— Не буду.
— Клад-то все равно пополам.
— А я тебе прибавлю, если поможешь мне перебраться.
— Бросай лопату. Я отдеру доску, и ты пролезешь.
— Не обманешь?
— Скорей!
Я перебрасываю через ограду лопату. Она ударяется о что-то твердое.
— Растяпа! — волнуется Винцукас.
Я стою и жду, пока он отдерет доску. Между нами — ограда. Сам я через нее не перелезу. Неужели Винцукас оставит меня здесь? Неужели обманет?
Тишина. Ни звука. Ни души. Только звезды льют на землю свой ровный свет. Я смотрю на них, ища поддержки и утешения, и звезды приветливо кивают мне и как будто говорят:
— Ты напрасно злишься на Винцукаса. Он ищет лаз в ограде. Потерпи немного, Авремэле, потерпи. И, пожалуйста, не зови Винцукаса так громко: еще услышит привратник…
— Эй! — раздается за оградой.
Я вздрагиваю и бегу на голос.
— Лезь!
Обдирая бока, протискиваюсь в дыру.
— Чуть из-за тебя лопату не сломал, — ворчит Винцукас. — Начнем с помидоров.
Он вытаскивает из кармана соль и сыплет ее на грядку.
— Сверкает?
— Ничего не видно.
— А сразу видно и не будет. Надо подождать. Помидоры, небось, спелые.
Он срывает помидор и вгрызается в него зубами.
— Спелые! Попробуй!
— Без соли не вкусно.
— Ишь, чего захотел! Ешь, говорят тебе!
— А клад мы не прозеваем? — тревожусь я.
— Не прозеваем… Смотри, смотри, — задыхается от счастья Винцукас. — Сверкает!
— Где?
— Вот.
— Тебе показалось.
— Ей богу!
Мы припадаем к земле. По грядке медленно передвигается светлое пятнышко.
— Это светлячок, — разочарованно мямлит Винцукас. — Топчи его, топчи, чтоб не мешал.
Но осторожный светлячок гасит свой фонарик.
Со всех сторон на нас наступает темнота. Мне хочется домой.
Если я приду даже и без клада, бабушка меня не выгонит. Она постелит мне, пожелает спокойной ночи, накроет теплым одеялом, и я засну.
А во сне я буду делать все, что захочу. Я буду бить гимназиста Владаса по голове. Я буду играть на скрипке. Я буду раздавать направо и налево золотые монеты…
Я пойду во сне в школу. И учитель научит меня считать звезды.
Дядя Мотл-Златоуст клянется, что есть такие чудаки — звездочеты. Они смотрят через трубу на небо и считают звезды.
Почему же у нас в местечке все считают деньги и нет ни одного звездочета?
О, как медленно тянется время!
Винцукас уплетает помидоры. Лопата могильщика валяется около грядки.
— Тут, наверно, ничего нет, — жалуется Винцукас. — Айда к моркови!
Но, как и прежде, зернышки соли не сверкают золотом, и лопата, как и прежде, валяется около грядки, и молчат, как и прежде, костельные часы…
Винцукас ежится от холода. Я дрожу мелкой дрожью. Так дрожит поплавок, когда уклейка заглатывает наживку…
В окнах клебонии[2] горит свет. Настоятель, должно быть, сейчас молится или чистит сутану.
Пусть он помолится за нас. Ну хотя бы за Винцукаса. Или пусть выйдет и ткнет своей тростью в то место, где закопан клад.
Клад! Есть ли он вообще на свете?
НА ПОПУТНОЙ ТЕЛЕГЕ-В КАРЛСБАД
— Авремэле, — будит меня дед. — Сбегай, негодник, к реб Довиду за лекарством!
Я вскакиваю с постели, одеваюсь наспех и окольной дорогой иду в аптеку.
Я не спешу. Деду все равно не становится легче от лекарств реб Довида.
Аптекарь Довид похож на бога из моих сновидений. Как две капли воды они похожи друг на друга: он и бог. Правда, бог чуть выше ростом.
Весь белый, в белой ермолке, в белоснежном халате, стоит реб Довид за прилавком и щедро раздает лекарства и советы.
— Опять валерьянка, — не то возмущаясь, не то вопрошая, говорит он. — Поможет она, как клистир покойнику. Твоему деду надо съездить в Карлсбад.
— В Карлсбад?
— Адвокат Кронберг два года там лечился и воскрес.
Карлсбад! Я тщетно стараюсь вспомнить, где это.
— Вы правы, реб Довид! Ему не мешало бы махнуть в Карлсбад. Удобнее всего в базарный день. Любая попутная телега его подбросит.
Аптекарь хватается за живот, заливается громким раскатистым смехом, сует мне капли и наставительно гнусавит:
— Да, да, в базарный день.
Я не понимаю, над чем он смеется. Может, у меня нос в саже или еще что-нибудь такое? Я краснею от обиды и убегаю.
— Так быстро, — пожимает плечами дядя Мотл. — Что, аптека закрыта?
— Открыта.
— А почему ж ты такой сердитый? — не отстает Мотл.
— Занозу засадил.
— Заноза — не беда. Нарвет и вытечет.
Дядя Мотл-Златоуст прыскает в кулак. Его козлиная бородка трясется, как пучок нетеребленного льна.
В комнату, опираясь на суковатую палку, вваливается дед.
— Ну?
— Реб Довид считает, что в каплях толку мало. Поезжай в Карлсбад. Там воскрешают из мертвых.
— Куда? — свирепеет дед.
Он часто моргает своими короткими, выцветшими ресницами. Я вижу, как его желтые от курева пальцы сжимают палку, как она медленно отрывается от земляного пола и повисает над моей головой.
— Постой, — неожиданно заступается дядя Мотл-Златоуст. — Мальчишка не виноват. И реб Довид не лишился разума. В самом деле: почему бы тебе не съездить в Карлсбад? Карлсбад — истинный рай для больных. А ну-ка, поройся в своих карманах, не завалялась ли там лишняя тысчонка! Что ты уставился на меня, как раввин на раскаявшегося выкреста? Поройся!
Дед перетряхивает карманы и извлекает откуда-то облепленную махоркой монету.
— Видал тысчонку?
— Да, — невозмутимо рассуждает дядя Мотл, — Барон Ротшильд в твоих штанах не ночевал. За такие деньги не всякий лодочник через Нерис переправит, а в Карлсбад…
— В Карлсбад, — вмешиваюсь я, — можно в базарный день на телеге добраться. Балагула Ицик довезет.
Дядя Мотл-Златоуст грустно улыбается, гладит меня своей шершавой рукой, обросшей рыжей щетиной, и тихо, словно стесняясь кого-то, объясняет:
— Нет, душа моя. На подводе туда не доберешься. На поездах нужно ехать. Долго, долго… Почти до Австрии.
Я слушаю, и в сердце закипает злоба — злоба на дядю, на поезда, на Австрию и на что-то еще, чему я не нахожу названия.
Дед вырывает у меня пузырек с каплями. Дядя Мотл-Златоуст заворачивает завтрак в газету скорняка Лейзера.
— Авремэле!
— Что?
— Пошли на фабрику.
— Не могу. Я иду с бабушкой в синагогу.
— Я покажу тебе рубанок, стамески, пилки, — соблазняет Мотл. — И кровать президента.
— А бабушка?
— Она одна в синагогу сходит. Богу с ней интересней, чем с тобой.
— Интересней, — уступаю я.
Мебельная фабрика господина Айзенберга стоит у реки. Там же стоит его лесопилка. Каждый день плотогоны сплавляют сюда лес. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что господин Айзенберг вырубил бы все дубравы и рощи, если бы ему развязали руки.
То есть как это — вырубил бы? А куда денутся птицы? Птицы не мыши. Они не могут жить в подполье. Им нельзя без деревьев. Самый захудалый воробей, и тот норовит в небо. Попрыгает, попрыгает в навозе и фюйть на дерево…
Дядя Мотл-Златоуст ведет меня пыльными улочками, мимо синагоги, к фабрике.
Синагога старая, с облупленными стенами. Она дважды горела и дважды ее отстраивали. Первый раз ее поджег хромоногий Мейлах, а второй раз господь — молния ударила в крышу.
— Не устал? — замедляет шаг дядя.
— Нисколечко. Я привык.
— А ну-ка, угадай, Авремэле, кто чаще всех ходит по местечку? — оживляется Златоуст.
— Полицейский Гедрайтис.
— Не угадал.
— Почтальон Ксаверас.
— Не угадал.
— Сторож Шимшен.
— Чаще всех, душа моя, по местечку ходит горе. А реже всех — счастье. За тридцать шесть лет я встретил его один раз, и то оно спешило к другому.