— Дядя Мотл, а клад найти — это счастье?
— Клады, душа моя, бывают разные. Гончару Пейсаху кажется, что клад — это дешевая глина, балагуле Ицику, что это хороший мерин. А я, например, считаю, что клад — это дочь резника Цейтл.
Все выше и выше поднимается солнце. Оно забирается за воротник моего поношенного пиджачка и горячей струей заливает лопатки, как вода в бане. Небесный купол сверкает, как таз, надраенный перед пасхой. Не каждую неделю выдается такой субботний день.
Бабушка, наверно, уже в синагоге. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что когда-то люди молились на открытом воздухе, но господь получил насморк и велел всем перейти в синагогу.
— Вот мы и добрались, Авремэле!
Дядя Мотл-Златоуст стучится в ворота мебельной фабрики.
— Кто там?
— Хозяин! — балагурит Мотл, — Открывай.
— Ах, это ты! — узнает Златоуста сторож Эфроим.
Щелкает засов. Эфроим пропускает нас внутрь.
Эфроим — калека. У него не хватает правой руки. Дядя Мотл-Златоуст уверяет, что Эфроиму еще повезло. Он отдал господину Айзенбергу только одну руку, а другие отдали ему обе.
У Эфроима двенадцать детей. Дядя Мотл-Златоуст уверяет, что в этом Эфроим не отстал от бога. У бога их тоже было двенадцать.
— Господин Айзенберг просил тебя зайти в контору, — сипит Эфроим.
— Он, конечно, хочет предложить мне долю наследства или сердце своей красавицы Фейгеле, — фыркает дядя.
— Что-то он там насчет кровати президента говорил, — чешет затылок Эфроим.
— Хорошо. Зайду.
— Гляди: легок на помине.
По двору фабрики семенит низенький человек. Толстое брюшко его едва держится на слабо натянутом ремне. Оно вываливается из штанов, как тесто из миски. Низенький человек смешно переставляет ноги, словно они деревянные. Из-под соломенной шляпы по лицу червячками ползут пейсы. Около рта они почти сливаются с черными, тонкими усиками. Низенький человек — хозяин мебельной фабрики, богач Айзенберг. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что его прадед был карлик и служил в цирке.
Господин Айзенберг подходит к Златоусту.
— Добрый день, — пищит он.
— Здравствуйте, — отвечает дядя.
— Я хотел бы с тобой посоветоваться, Мотл. Подумал я и решил: не худо бы сделать какую-нибудь надпись на кровати президента. Скажем, такую: «Его эксцеленции Антанасу Сметоне. От благодарных подданных — евреев, Желаем многих лет жизни, крепкого здоровья и прочего». Ну, как?
— Раз вы уж спрашиваете у меня совета, то я скажу вам, что главное — это прочее.
— Как прочее? — недоумевает хозяин мебельной фабрики.
— Видите ли, господин Айзенберг, то, что мы его подданные, президент сам знает, то, что мы евреи — и подавно. Что же касается его драгоценного здоровья и многих лет жизни, то зачем бередить раны? Насколько мне известно, здоровье у него неважное, не про нас с вами будь сказано. Об этом даже писали в газетах. Выходит, что главное — это-таки прочее.
— Ну, допустим, допустим. Что же ты предлагаешь? — нервничает господин Айзенберг.
— Что я предлагаю? — дядя Мотл-Златоуст погружается в раздумье, — Я предлагаю вот что: «Желаем вождю народа спокойно протянуть ноги…»
— С ума сошел! Протянуть ноги — это же… Я даже боюсь выговорить это слово.
— Можно и по-другому, — не унывает дядя. — «Ваше высокопревосходительство! Примите от верных подданных сию кровать и, дай бог, чтоб вы с нее не встали».
— Замолчи! — бесится господин Айзенберг.
— Что, не подходит? — язвит Мотл. — Я так и думал.
— Выгоню, выгоню, — багровеет господин Айзенберг и, весь передергиваясь, уходит.
— Выгоню… Я тебя скорее выгоню, — кусает губы дядя Мотл-Златоуст.
Его огненно-рыжие волосы пылают, как костер. В эту минуту Мотл красив, и я готов пойти за ним на край света. Я готов поклясться, что он самый добрый, самый сильный, что господин Айзенберг не стоит его мизинца.
Взял бы свой рубанок, свои стамески, свои пилки и ушел бы отсюда навсегда. Есть же, наверно, фабрики, где не делают кроватей для президентов, где не жалеют стружек для растопки, где никто никого не выгоняет.
Сегодня опять суббота. Я пойду с бабушкой в синагогу.
Вы думаете, мне дома не сидится? Просто у нас существует уговор.
За каждое посещение молельни я получаю пять центов. Шутка ли: пятнадцать центов в день!
Раньше бабушка давала мне их наперед.
Но однажды я провинился. Взяв задаток, я кинулся в магазин Гайжаускаса, купил пригоршню леденцов и убежал с Винцукасом на речку ловить пескарей.
С тех пор старушка рассчитывается со мной только на обратном пути, после вечернего богослужения.
Вечернее богослужение тянется невыносимо долго. Во всем местечке нет болтливее человека, чем господь. Мало с него «шахрис лешабес» и «минхо»[3]. Другой на его месте давно бы договорился с нашими евреями.
Кантор Шлейме тоже хорош! К удовольствию бабушки он выводит вечернюю молитву особенно медленно.
Что им всем до меня!
Деньги бабушка держит в толстом носовом платке, которым никогда не вытирает длинного с горбинкой носа, и лишь изредка, вслушиваясь в проникновенное пение кантора, ловит блестящую, как оброненный грошик, слезу.
— На, — ворчит она всякий раз, когда мы возвращаемся со службы. — Слава тебе господи, что не нужно посещать твое святое место ежечасно. Иначе бы ты меня разорил, разбойник.
Разбойник — это не господь, это — я.
Я плетусь с фабрики домой. У мясной лавки меня останавливает Мойшке-Сорока.
— Мне папа из Каунаса пугач привез, — хвастает он. — И пистоны… Меняемся!
— На что?
— На голубя.
Мойшке-Сорока всю жизнь мечтает о голубях. Чего он только не предлагал за них Винцукасу — и мацу, и цветные карандаши, и глиняную копилку. А зачем Винцукасу копилка? Я, например, выбрал бы цветные карандаши и нарисовал бы радугу. Но мне Мойшке-Сорока никогда не предлагал их.
— А из твоего пугача можно кого-нибудь убить?
— Можно.
— Кого?
— Муху.
— Муху?
— И бабочку.
— А гимназиста Владаса можно?
— Нет. Он же не настоящий.
— Владас-то?
— Пугач.
— Не настоящий, а лезешь меняться.
Из мясной лавки на улицу струится запах крови, самый противный из всех запахов в местечке. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что все имеет свой запах.
Липы пахнут, как пасхальный напиток.
Сено пахнет, как облака.
Хлеб пахнет, как пот.
Только деньги не пахнут.
Неправда!
Деньги мясника Гирша пахнут хворью. Я ни за что на свете не согласился бы стать мясником. Лучше быть землекопом или балагулой, лучше мостить улицы и выпекать хлеб, делать хомуты и шить ботинки, чем торговать требухой и потрохами.
— Значит, отказываешься меняться? — хнычет Мойшке-Сорока.
— Отказываюсь.
— Ну и не надо. Мне папа голубя привезет из Каунаса.
— Вот что он тебе привезет, — дразню я Мойшке-Сороку и показываю ему фигу.
Мойшке-Сорока шмыгает носом и, пальнув в меня из пугача, убегает жаловаться.
Ябеда!
Если мясник Гирш и привезет из Каунаса голубей, мы их обязательно переманим. И ни за какой выкуп не вернем: ни за телятину, ни за баранину, ни за цветные карандаши. Они будут нашими, как небо, как солнце, как радуга после дождя.
У синагоги я сворачиваю к Винцукасу.
— Чего притащился? — хмурится он.
— Так.
Винцукас развешивает белье. Длинная, натянутая, как струна, веревка прогибается под тяжестью передников, рубах, полотенец.
— Чьи они?
— Ничьи.
— Что с тобой?
— Не приставай — отколочу.
Я поворачиваюсь и собираюсь уйти. Но какая-то невидимая сила сковывает мне ноги.
— Не переживай, — утешаю я Винцукаса. — Я знаю еще одно место, где есть клад. Старая каменоломня.
— Клад, клад… Да я не потому…
— Я тоже.
— Брата в тюрьму забрали. Полицмейстер Корсакас и какой-то в шляпе.
— А что он украл?
— Ничего.
— Зачем же его забрали?
— Забрали и все.
— Может, сам он и не крал, а другим помогал?
— Сказали — за агитацию.
— За агитацию? А кто она такая? Что он с ней сделал? Избил или…
— Она… неживая.
— Значит, он ее того…
— Да не того… Он господина Айзенберга рассердил.
— Дядя Мотл его тоже рассердил. Но причем тут агитация?
— Она-то, говорит мама, и не понравилась господину Айзенбергу.
— Ему ничего не нравится. Хоть бы он сдох! А Казиса выпустят?
— Его отправили в Каунас.
— Тем лучше. Президент узнает, что Казис делал для него кровать, вызовет его к себе и скажет…
— Что скажет?
Что-нибудь… про агитацию… Я, скажет, тоже люблю агитацию. И жалко, что ее не любит господин Айзенберг, полицмейстер Корсакас и какой-то в шляпе.