Теперь все знают имя этого ученого. Я вспоминаю Вернадского, когда смотрю на эту часть земной биосферы, вдруг превратившуюся в долину, в сон, в бегущее по камням прозрачное слово эпоса.
Взвешивая леса и рощи на своих химико-математических весах, Вернадский не забывал, что все живое мелодично, как речка, и не переставал удивляться чуду, которое можно объять формулой и все равно оно останется чудом.
Вернадский предполагал, что жизнь была всегда. Для него совсем иначе звучали такие привычные слова, как «раньше» и «позже», «теперь» и «потом».
К нему приходила советоваться сама природа, желавшая узнать, что ее ждет.
Предполагают, что мысль появилась вместе со словом и сразу превратилась в зеркало, куда стала заглядывать кокетливая, не желавшая стареть Земля.
Физик Шредингер был одним из первых, кто задумался, какие нужны физические условия, чтобы мысль могла возникнуть.
«Явление, которое мы называем мыслью, само по себе есть нечто упорядоченное… События, происходящие в мозгу, должны подчиняться строгим физическим законам».
Смотрю на ручные часы, словно часы, точно показывающие мне минуты и секунды в Ленинграде, смогут уловить время, шумящее вместе с водой Катуни.
Здесь другое время и другое пространство. Американский писатель-романтик Торо проделал эксперимент. Он поселился в лесу у озера и прожил, как добровольный Робинзон, в одиночестве много дней и недель. И ему казалось иногда, что он овладел тайной времени, присутствовал на встрече двух вечностей — прошедшего и настоящего, коснулся их разделяющей черты, ступил на нее.
Мне тоже кажется, что я ступил на черту, где встретились две вечности, как только попал на эту дорогу и увидел Катунь.
Сознание городского человека невольно создает раму, чтобы посадить туда это синее речное небо, эту быстро и шумно несущуюся воду и эту гору с карабкающимися на нее березами.
А теперь надо подумать, как доставить картину в Ленинград, не расплескав реку, не повредив ни одной ветки на березах, не запылив и не запачкав алтайское небо с похожими на березу облаками.
Тут может помочь только Вернадский. Ведь ему проговорилась природа и рассказала о том, что человек вовсе не выброшен в пустоту, как утверждают экзистенциалисты, а вписан в картину мира так же прочно, как вот эта лиственница, висящая вместе со скалой над рекой и уходящая корнями в мироздание.
В Горноалтайском музее я видел удивительную вещь, способную надолго связать двух даже ненавидящих друг друга людей. Это памятник былых взаимоотношений, которые навсегда упразднила советская власть. Среди других экспонатов хранилась «расписка», «вексель», выданный каким-то неграмотным алтайцем купцу. Узкая сосновая дощечка, расколотая надвое. На каждой половине одинаковое количество зарубок. Зарубки заменяют цифры, указывают, сколько бедняк должен. Одну половину забирал с собой купец, другую — хранил должник.
Деревянная квитанция, химерическая полускульптура неолитической древности и капитализма.
Я ушел из музея с таким чувством, словно попал в прошлое, превратился в алтайца и уже слышу скрип сапог купца, приехавшего со своей половиной деревянной квитанции — взыскивать с меня долг.
Уж не про этого ли должника, владельца половины деревянного векселя, рассказывали мне старики в Шаргайте?
Жил алтаец-охотник, был он должен купцу. Привез долг, дом на месте, а купца нет. Вымела купца революция. Вместо купеческой лавки — кооператив. Должник долго упрашивал заведующего кооперативом взять от него долг, приняв его за наследника купца.
Одна половина квитанции тосковала по другой там, где уже завершился миф и незаметно от должника одна эпоха заменилась другой.
Ощущение, что я попал в другое физическое и психическое измерение, не покидает меня с тех, по-скифски замедлившихся, минут, как я оказался в Горном Алтае.
Пространство, так и не найдя переводчика, который мог бы перевести с наречья рек, лиственниц и скал на человеческий язык, вдруг заговорило со мной, минуя слово, на языке линий и красок, как молодой, онемевший от волнения художник, развертывающий свои холсты и держащий экзамен на право участвовать в выставке.
Только горная река может осуществить парадокс времени: соединить торопящийся миг с бесконечно повторяющей себя вечностью.
Катунь — это вечность, пролетающая мимо тебя как обновленная минута. Кажется, что кто-то сжал вечность, омолодил ее и запер в ущелье. Река алтайского эпоса, старинных легенд. Старики сказители называют Катунь дочерью Сартакпая. Этот мифический богатырь кочует из века в век, поселившись в сознании сменяющихся поколений скотоводов-алтайцев.
Как не поражаться тонкости и химеричности алтайского народного воображения! Катунь — это река и одновременно прекрасная девушка, несущаяся навстречу жениху Бию. Это одновременно дочь богатыря Сартакпая и прозрачная вода, отражающая облака, гибкие стволы деревьев с рыжими белками на ветвях.
Эпическая мысль растворяет в слове мир и вновь созидает его из волн, облаков, птиц и ветвей.
Слово эпоса — как богатырь Сартакпай, кидающий скалу в свою дочь Катунь.
А то место, где бушуют и пенятся пороги Тельдекпеня, — это рассыпавшиеся куски брошенной Сартакпаем скалы.
Эпос — это еще не опошленное волшебное слово, способное превратиться в лес, в гром, в гремящее синее тело реки, в белку, прыгнувшую на ветку кедра, и одновременно в разбуженное твое сознание и снова стать паузой, тишиной, завитком дыма над крышей, курганом, где лежит свернувшись прошлое и грезит, словно видя сны.
Почему создатели эпоса видели мир, словно смотрели на него то сквозь быстрину горного потока, то сквозь паузу задремавшего тысячелетия?
Не так ли видел мир и Вернадский, к которому на консультацию приходили геологические эпохи и звездные скопления, тоскующие по человеческой мысли, способной все понять и объяснить.
Реки — это наши двоюродные сестры. Эпос об этом догадался раньше, чем наука.
Я бывал в Горном Алтае в разные годы, и край навсегда врезался в мое сознание, словно мне каким-то чудом удалось посадить в раму Катунь, радугу, повисшую над лесом, и старого охотника, несущего тушу только что убитого козла.
Лето тысяча девятьсот пятидесятого года.
Я еду по дорогам Горного Алтая с радиопередвижной машиной, обслуживающей высокогорные аилы, глухие углы, где еще есть старики, не имеющие представления о технике XX века.
Передо мной сидят два старика и напевают эпическое сказание, а рядом стоит незнакомый им предмет и записывает песню.
И только старики кончили петь и закурили свои похожие на сук трубки, как магнитофон с удивительной точностью повторил песни, воспроизведя снова утраченные минуты и неповторимые интонации сказителей-певцов.
Старики с ужасом вскочили, заподозрив приезжих, в том числе и меня, в колдовстве.
Поляна, на которой мы сидели, и конусообразный аил, крытый корой лиственницы, вдруг стала точкой пересечения двух времен — далекого прошлого с настоящим.
А потом мы собрали всех жителей поселка и устроили радиоконцерт.
Не об этом ли концерте мечтал Велимир Хлебников, когда писал: «Мусоргский будущего дает всенародный вечер своего творчества, опираясь на приборы Радио, в просторном помещении от Владивостока до Балтики под голубыми стенами неба… Он, художник, околдовал всю страну, дал ей пение моря и свист ветра! Каждую деревню и каждую лачугу посетят божественные свисты и вся сладкая нега звуков».
Чингиз Айтматов в повести «Белый пароход» изобразил подспудную связь чистой, детской души с такой же чистой, первозданной природой.
Убита оленья важенка, символ всего прекрасного, растоптана пьяными ногами детская душа.
Маралы с их живыми, наполненными молодящей кровью рогами — это душа леса, кусок древнего эпоса, созданного природой.
Шебалинский оленесовхоз. Круглые горы и черные, почти голые лиственницы с двумя-тремя ветвями. Глядя на эти ветви, можно подумать, что дует сильный ветер. А ветра нет. Деревья буранов, метелей и гроз — они раз навсегда взметнули в сторону свои ветви, словно охваченные сильным ветром.
Марал, высоко поднявший свое тело уж не для того ли, чтобы доказать, что он не подчинен необходимости, открытой Ньютоном и названной земным притяжением? Но необходимость взяла верх над свободой, и дрожащий нервный зверь с набухшими кровью весенними рогами остался по эту сторону изгороди, на много километров опоясывающей лес оленесовхоза. А потом он стоял в панторезном станке и, тихо мыча от боли, расставался с рогами.
Безмолвие.
Голос кукушки и голос самого леса, из глубины перекликающегося с кукушкой на трубящем оленьем языке.
Если бы я был поэтом, я бы вписал в свои стихи олений голос леса и кукушкино эхо, долетающее как бы из другого мира, звон ручья и бег марала, пытающегося перескочить через двухметровую изгородь. А потом я увез бы эту тишину, олений прыжок и голос алтайской кукушки вместе с исписанным блокнотом.