— Так выглядело Геок-Тепе при Скобелеве, — сказал я. — Так же вот рылись куры в бойницах, и река так же размывала стену в глиняный кисель.
Пришел Скобелев и придумал страшное себе и своим егерям учение — брать эти козьи стены законами европейских войн. Подкладывали фугасы, и они взрывали стены, обращая их в пыль. В образовавшиеся бреши полковник Куропаткин бросал обезумевших от жары и безводья егерей, штыки которых были раскалены, как вертела.
Так все это мне представлялось отчетливо, и сражение генералов, и очумевшие от голода люди за стенами крепости, и деревянные ее ворота, простеганные железом, в которые сквозь железо и дерево, умершие от старости, со скрипом и визгом проникали топоры егерей, что я вправду, в лицах пережил осаду, как если бы она происходила сейчас.
В то время, как генерал Скобелев пробовал на туркменах достижения своей техники, пытаясь ужасами фугасов сломить упорство противника, последний — теперь это известно — не знал, кому надо сдаваться и можно ли это сделать, входил ли в план белого генерала прием пленных, или по плану его надлежало всем умирать под глиняными развалинами?
…Туркмения лежит в складках пустыни островками оазисов. Здесь люди живут, чтобы бороться за право жизни, потому что девяносто пять процентов их родины — это безжизненные пески, и только пять процентов могут поить и кормить человека. На пяти процентах земли, отвоеванной от пустыни водой и садами, идет героическая борьба со стихиями. Борьба эта классовая. В простой и жестокой туркменской стране, одной рукой отодвигающей от себя пустыни, а другой строящей новую жизнь, народ так беден, как никогда не был беден русский крестьянин.
Туркмения — страна средневековых нравов, средневековье двадцатого, революционного века. Семь-восемь лет тому назад здесь торговали женщинами и еще на нашей советской памяти, то есть позднее 1925 года, в аулах снимали с цепей жен-изменниц и родовых врагов. Мне рассказывала партийка в ауле историю прошлого года, когда дехканку, члена уика, муж изуродовал до полусмерти на глазах сельсовета, и никому нельзя было вступиться за нее, так как считалось, что экзекуция носит легальный и показательный характер.
Туркменистан — страна, в которую еще надо путешествовать, ее еще следует открывать, как это ежегодно делает академик Ферсман, когда неожиданно находит сто тысяч человек жителей в кара-кумских песках, считавшихся необитаемыми; и вместе с тем Туркмения страна, где люди привыкли ценить организованность, где коллективизм, общность, массовость издревле лежали в основе их водного хозяйства и потому обладали отделкой, четкостью, мелочностью, прошедшими через века и века.
Туркмен поэтому очень чувствителен к мелочам организации. То, что тульскому или рязанскому крестьянину даже и не бросилось бы в глаза, мервского или чарджуйского хлопковода может задеть или оттолкнуть.
Законы их водной коллективности, классово, конечно, рассчитанные, были всегда законами тончайшей трудовой механики. В ней не бывало никаких срывов, недоговоренностей, непредусмотренных случайностей.
В советской Азии, воспитанной на примитивно-общественных навыках водопользования, умение организовать труд есть единственное право на командование и управление. Судьба поливов, урожаев, каналов, колхозов есть отражение судьбы организованного труда.
В один из вечеров, после поездки вдоль афганской границы по пограничным постам, Н. Тихонов и В. Луговской вернулись из джемшидского колхоза в Чемен-и-Бите. Они рассказывали, что молодые колхозники вырыли для быков хлева — глубокие, как могила, ямы — и опускали в них животных на канатах. Утром вытаскивали на канатах обратно. К ним поехали шефы-красноармейцы и лопатами сделали пологий спуск в яму, превратив ее в землянку.
Это было событие, равное изобретению первого дома.
В Кушке, показавшей нам пограничников и кочевников, уже определились рабочие темы. Галлерея возможных героев расширялась ежеминутно. Люди шествовали к нам в память, как в гостеприимные чайханы, волоча за собой насиженный опыт будней, и сказывались настойчивы и неутомимы в рассказах. Нам почти не приходилось их расспрашивать, мы едва успевали слушать и запоминать.
Какой-то общий для всех приказ повис в воздухе — сдать нам излишек частных воспоминаний. Жанр героического рассказа утвердился могущественно и вытеснил все остальное.
Пойдешь когда-нибудь по Москве темной морозной ночью и сквозь тридцатиградусный мороз вдруг почувствуешь ожоги июльского солнца в Мерве и спокойный, как зыбь, и, как она, медленный настойчивый кушкинский ветер. Замелькают в глазах имена и лица. Все, что забылось, припомнится с небывалой яркостью.
«Спасибо, — зашепчешь, — спасибо вам, дорогие товарищи, за ваши рассказы, за то, что вы встретились на пути, за то, что болтали были и небылицы, и хвастались, и гордились, и злобствовали, требуя от нас хвастовства, и гордости, и злобы. Встречайтесь чаще на нашей дороге, товарищи».
Так с собой рассуждая, доберешься до дому, скинешь шубу и напишешь о замечательной стране, подымающейся из песков фабриками, заводами и насквозь новыми людьми.
Мы прожили в Кушке дольше, чем следовало по нашему расписанию, но заскучать не успели. В часы безделья мы валялись на студеном солнце и очередной местный человек хвалил нам здешний край.
Климат Кушки на глаз, на слух, на дыхание — зверски удачен. Конечно, еще и по сегодня он не исследован. Местные патриоты, захлебываясь похвалами ему, только разводят руками.
— Видали наши фисташковые рощи? — спрашивают они. — Сами судите.
Да, эти рощи вырастил воздух удачливого кушкинского угла, но он может сделать еще гораздо большие вещи. Впрочем, об этом уже никто не думает. Воздух вырастил рощи, пусть он с ними и возится. Хорошо еще, что воздух не взрастил в горной кушкинской глуши тонкорунных овец и этим делом сейчас резонно занимается Туркменгосторг. Между Кушкой и Тахта-Базаром он создает громадный «каракулевый» совхоз.
Через год станут говорить: «У нас климат — о-о-о! Видели наш совхоз? Какие овцы, а?»
Поездки писателей коллективами — дело молодое и еще не определившееся, но с будущностью. До сих пор принято было думать, что писателю удобнее брать материал безответственно и тайком. Он приезжал, присматривался, записывал и уезжал, никому не сказавшись. Источник материала обезличивался, правда факта и вымысел художника оставались неотличимыми, сам художник избегал встреч со своими героями и ответственности перед событиями, от которых он отталкивался. В таком порядке, конечно, были свои резоны, пожалуй еще даже действенные и посейчас, но мне ясно, что начинается параллельно, и пока еще исподволь, эпоха другого порядка — гласного олицетворения событий и типов, когда художник на глазах у героев превращает материал своих наблюдений в элементы искусства, и еще более сложный порядок — когда писатель берет материал не один, а артелью, в увязке с общественностью, чем ставит и себя и собственную работу в графу не только своих, но и более общих дел. Рассказ становится делом не одного только автора, но и делом «героев» рассказа, таким же простым и обычным, как и другие дела их.
Ездить коллективом все-таки трудно, хотя и полезно. Трудно тем, что толкаешься между разных приемов работы и разных установок на вещи, теснишься или теснишь соседа, но очень полезно, как тренинг, когда одно и то же явление жизни проворачивается перед сознанием несколько раз, смотря по тому, сколько в группе людей. В одиночку писатель чувствует себя деятелем, в коллективе — работником. В коллективе заостряются точки зрения на вещи и происходит обмен писательским опытом, которого иначе нигде и никак не поставишь — ни в клубах, ни в кабинетах по изучению творчества, ни тем паче дома за чашкою чая. Нужно неделями есть из одной миски, спать, укрывшись одним одеялом, неделями видеть всем одно и то же, но воспринимать каждому по-разному. Вообще-то говоря, ведь видимого очень мало в событиях. Факт — это комплекс явлений, с одной стороны — видимых, с другой — предполагаемых. В коллективе, артелью, предполагается острее, чем в одиночку.
Пока артельные поездки писателей отразились — насколько мне помнится — только в очерке. Очерк — наилучшая форма для опытов, самая благодарная и до последних дней самая легкая, податливая, удобная. Но сейчас он уже вырастает в одну из наиболее сложных, наиболее монументальных форм. Отчего это так, мне трудно себе объяснить. Быть может, здесь сказываются протест против старых литературных канонов, искание свежих композиционных схем, попытки художника выйти из недр своей творческой лаборатории и превратиться из делателя героев в делателя живых событий, чтобы самому участвовать в сотворенных им процессах жизни. Очерк о путешествиях сейчас излюбленный жанр и на Западе и в Америке. На очерках работают лучшие мастера прозы. Может быть, на это оказывает свое влияние тот распад мировой географии, о котором говорит Н. Тихонов в рассказе «Анофелес»: