в цехах ещё помнят его мастерство и ценят его былую славу. Но от этого ещё страшнее показалось ему возвращаться к печи: а вдруг выяснится, что отстал он безнадёжно? А вдруг ему не угнаться за этой выросшей без него молодёжью, сменившей у мартенов мастеров его поколения?
Не лучше ли, ничего никому не говоря, уложить чемодан и, пока ещё не поздно, пока в отделе кадров не закончено оформление, двинуть отсюда куда-нибудь подальше, на новые заводы и там сызнова начать овладевать мастерством?
4
Несколько дней Пантелей Казымов ходил в цех наблюдать работу Шумилова. Сначала, узнав, что из армии вернулся знаменитый Казымов, рабочие, в особенности молодёжь, под разными предлогами, а то и без всяких предлогов забегали на первую печь посмотреть, какой он есть, этот сталевар, чьё имя когда-то не сходило с газетных полос. Потом к нему привыкли, перестали проявлять подчёркнутое любопытство. Казымов часами сидел в алюминиевом креслице, наблюдая за работой, и думал, думал... На настойчивые предложения начальника цеха стать к печи он не отвечал ни да, ни нет. Шумилов тоже перестал разговаривать с ним об этом и только сочувственно косился в его сторону.
Как-то к Казымову подошёл, сильно прихрамывая на одну ногу, человек в военной гимнастёрке, с большой круглой, до глянца выбритой, точно отлакированной головой. Как Казымов успел уже заметить, в цехе, повидимому, любили этого человека; стоило ему подойти к какой-нибудь печи, как сразу возле него собирались люди и затевался оживлённый разговор.
С минуту хромой молча постоял у креслица, на котором сидел Казымов, потом вытащил из кармана коробку папирос, протянул её сталевару, прикурил об искрящийся брусочек пробы, выпустил дым к потолку.
— На партийный учёт становиться будем или погодим? — спросил он.
— А почему вас это заботит? — в свою очередь спросил Казымов, прикуривая от его папироски.
— А потому меня это заботит, что я секретарь цехпартбюро. Зорин — моя фамилия. Они вон, — он ткнул папиросой по направлению сталеваров, — кашу варят, а я расхлёбываю вот тем котелком, — и он указал на огромный металлический ковш, висевший на стальных тросах крана, куда сбегал по жёлобу сверкающий поток расплавленной стали. — Танкист?
— Точно.
— Сразу видать... А я пехота. Царица полей. Только вот до Берлина не дотопал. На Висле шасси подломили. Вот уж четвёртый год здесь по цеху ковыляю, — он хлопнул себя по хромой ноге, потом смолк, казалось, весь погрузился в свои мысли, но Казымов всё время чувствовал на себе косой, изучающий взгляд его острых, живых, должно быть, очень зорких глаз. — А ты, я слышал, у немцев порядки наводил?
— Два года с лишком.
— Так, вот, товарищ гвардии комендант, народ наш про это узнал, интересуется, как оно там, в Германии. Завтра после дневной смены в красном уголке людей соберу, расскажешь им, как там фрицы перевоспитываются. Ладно?
— Плохой я рассказчик, — начал было Казымов, но хромой уже ковылял к своему ковшу и по пути что-то весело кричал бригаде соседней печи.
«Сразу видно, фронтовой парень! — подумал Казымов, невольно проникаясь симпатией к этому весёлому человеку. — Вот с кем посоветоваться надо, этот поймёт». И он хотел было уже сам идти к секретарю цехпартбюро, но тут третья печь начала выдавать плавку. Белая, как сметана, сталь, рассыпая злые, шипящие искры, устремилась по жёлобу в огромный стальной ковш на тросах, и хромой, подвижной и ловкий человек, сверкая вспотевшей лысиной, обливаясь по́том, засуетился около него. А потом поспела сталь на пятой печи, и Казымов ушёл, так и не успев потолковать с секретарём.
Вернувшись домой, то-есть к Клавдии, разрешившей фронтовому товарищу мужа временно, до подыскания квартиры, оставаться у неё, Казымов сел у печурки, достал портсигар и опять до позднего вечера курил, зажигая одну папиросу за другой.
Он не заметил, что с его приездом в этом запущенном жилье появились какие-то проблески порядка и уюта. Со стен исчез сероватый налёт пыли, пол побелел, стол покрывала старенькая скатерть, а на застланном бумагой подоконнике в одно прекрасное утро возник даже горшок со столетником. Погружённый в свои невесёлые мысли, Казымов совсем не замечал ни этих перемен в своём жилье, ни забот хозяйки, ни внимания её сынишки, коротконогого крепыша Славки, который издали благоговейно разглядывал пёстрые ленточки на груди неразговорчивого жильца.
Но когда сегодня, ложась спать и аккуратнейшим образом располагая на стуле свою одежду, Славка вдруг закашлялся, Казымов поднял на него глаза и заметил, что вся комната тонет в сизой, ядовитой табачной мгле. Он сконфузился:
— Начадил я у вас тут. Уж вы извините, я в коридор выходить стану.
— Что вы, курите себе, Пантелей Петрович, мне даже веселее как-то от табаку! Мой-то ведь дымил день и ночь, — отозвалась Клавдия и, вздохнув, поглядела на фотографию мужа.
Тронутый печальными интонациями её голоса, Казымов с участием взглянул на хозяйку и только тут с удивлением заметил, как мало похожа эта высокая, статная женщина с усталым, грустным и очень привлекательным лицом на грубоватого, хриплоголосого шофёра в стёганых штанах и огромных подшитых валенках, подобравшего его в ту вьюжную ночь. Ему стало стыдно. Поглощённый своими переживаниями, он как-то совсем не обратил внимания на семью погибшего товарища, повидимому, с трудом сводившую концы с концами. А ведь Шлыков хорошо зарабатывал, привыкли они жить в крепком достатке. И ни одной жалобы, ни одного вздоха!
За годы военной службы у Казымова как-то сами собой завелись немалые сбережения: просто некуда было тратить деньги. И как это ему сразу не пришло в голову помочь так гостеприимно приютившей его семье!
Не долго думая, он извлёк из заднего кармана пухлый бумажник и положил на стол:
— Клавдия Васильевна, это вам. Купите, что нужно себе, Славику.
Женщина, укрывавшая в эту минуту сына, удивлённо обернулась, глянула на бумажник, потом на постояльца, и её чернобровое лицо вдруг жарко вспыхнуло.