нехристь! — вскакивает Демидушка.
Врач, кряхтя, тоже поднимается, чешет голое темя, а затем седой затылок, но пока молчит.
— Олисава щистливый. Он аж до самого конца чувствовал, — снова всхлипывает Шагов.
— Адскую боль, — говорит врач. — Ему уже никакие обезболивающие не помогали.
— Побойся бога, Кузя! — вскрикнул Демидушка и засопел.
— И не побоюсь. Чиво мне его, значит, бояться, ежели он так со мною обошелся!
— Действительно, — кашлянул Комитас, — тем более что отмучился Вовка.
— Когда? — выронил, нет, — отбросил от себя метлу Демидушка, заплакал. И тяжело зашкандыбал в коридор райбольницы.
— Только зацвело, — сказал вслед ему Высмерток, — он и пошел себе... Я у него спрашую, мол, куда ты, Вовка, а он рукою отмашку сделал с такою своею улыбочкой мне: подошвы чешутся.
— Настрадался! — вздохнул Комитас и повернулся уходить.
— Постой, — остановил его Высмерток. — Как же?! Я живой, а завидую ему! Как же это?!
— Ты вот чего, — как всегда не отвечая на подобные вопросы Высмертка, распорядился Комитас, — помоги Демидушке, чтобы все честь по чести, а я пойду телеграммы ударю куда следует.
Высмерток стукнул кулаками по коленкам, упал головой в ладони и завыл:
— Оли-и-иса-а-ава-а‑а! Как же так, а?!
— Замолкни! — выскочил из коридора райбольницы Демидушка. — Не тревожь его душу!
— Не бу-уду! Не-е‑е! Более не-е‑е! Но как жи‑и ми-не‑е! Как?! Не чую никакой такой боли. Это как? Не чую, хоть что хочь! Нету чувствительностей у меня, нету их у меня.
— И в ногах уже нет? — спросил Демидушка участливо.
— Нету, нету! Уже месяц, как нету. Я скрываю. Не говорю ему.
Демидушка сочувственно вздохнул, посмотрел в сторону, куда ушел Комитас.
— На дворе снег, помнишь, был, я босой в него ходил, ничего — ни холодно ни жарко! Думал, простужусь, как Олисава, заболею, умру. Всю ночь ходил. И что?! Вот я перед тобою весь! Живой, здоровенький с мертвыми руками-ногами.
— Слезы горю не подмога, — изрек Демидушка и позвал Высмертка. — Пошли к нему!
— Куда пошли?
— В палату, куда же?
— А его там нету, — махнул рукой на ворота Высмерток.
— Как же это нету, когда я только оттудова.
— Он вышел в степь, через этот коридор и вон те ворота. Сам я видел. Еще вертал его. А он: подошвы у меня чешутся.
— Ты, я вижу, совсем тогось, Кузя! — потрогал Демидушка Высмертка.
— Не-е-е! У меня другое наказание из наказаниев: полумертвый я. Нечувственный... Но я вижу и слышу, и язык у меня пока что работает... А он ушел. Встал беленький такой. Не такой, как ты, белый! Он беленький, аж голубенький. Не такой, как в глазах моих цвет, а как цвет у сон-травы... и улётал отсюда...
— Ладно, ладно, успокойсь пока... Я сам управлюся.
Высмерток пришел в палату, когда там уже никого не было. На тумбочке стояла кружка с водой. Высмерток взялся ее вынести и не мог оторвать. «Гвоздями ее, что ли, прибили?!»
Кружку оторвал от тумбочки Демидушка. Воду расплескал.
Ох и не спится же с горя.
Олисава лежит в машине. Дверки нараспашку. Настежь и дом. В него не пошел. В машине ночь решил скоротать. Тихо. Мертвые деревья по дворам покряхтывают. Едва закроет Владимир глаза, наполняется двор гомоном прощания. Столько-то людей не знал этот двор никогда. Вся деревня пришла. Даже из Святынь приехали! Кто? Подходили, здоровались, что-то спрашивали, что-то говорили... Кто, что? Не вспомнить. В дом не пошел. Настежь дом. Соседи убирали дом после всего. Двор мели после всего... Он сидел в палисаде. Спокойно так все произошло. Только голос Натки слышался. Как же она кричала, бедная! А приехать не могла. Веснушка заболела.
Когда получили телеграмму, он едва успел в сберкассу. В Кручи приехал, а во дворе люди. Они его знают, а он вспомнить не может, кто такие. Взяли деньги на обряд. И больше ничего им от него и не нужно. Все сделали чужие люди. Ему, Владимиру, чужие, а Вовке Олисаве, выходит, свои. Все положенное сделали и разошлись. Только прикроешь глаза, начинается этот приглушенный говор тризны. Отдохнуть бы малость. Завтра назад. Что там с Веснушкой?
Так бывает, когда никакими силами не заставить себя уснуть, и утомленное сознание, постепенно все же растормаживаясь, начинает последнюю попытку добиться своего, сморить, опрокинуть в глухое, беспамятное, исцеляющее забытье. Открывается вдруг в тебе такое давнее, о котором в нормальном состоянии ты никогда не думаешь, которого никогда не касаешься, потому что оно давно ушло под спуд так далеко и глубоко, что утратило суть реальности. Его в тебе давно нет оттого, что все оно давно сослужило свою благую службу и уступило место новому. И это новое тебе еще переваривать и переживать, переживать и переваривать. И вот оно, это давно пережитое и забытое, вышло и закружило тебя в своем густом калейдоскопе.
...Долгое время в детстве Олисава-младший не любил вспоминать Демидушку. С тех пор, как приехавший к бабке Лукерке гость напугал его своим жутким видом. Демидушка припадал на правую ногу. Роста небольшого, телом широк, когда говорил, лицо искажалось непроизвольной то ли улыбкой, то ли ухмылкой. Тонкий голос, пунцовое лицо человека, всю жизнь прожившего у моря, рыжая, плохо поддающаяся бритве щетина на щеках, нос-картошка, поросший серым мохом, — все это не могло не испугать ребенка.
Володька, прибежав домой и увидев перед собой образину, протянувшую в заскорузлой горсти крупные грецкие орехи, бросился из хаты. Мать догнала и, крепко ухватив за плечи, приказала сыну взять себя в руки и больше не обижать глупыми страхами доброго Демидушку. Мать любила троюродного брата и хотела, чтобы это чувство передалось и ее единственному чаду. Вскоре после отъезда родича рассказала Володьке о том, как Демидушка спас ее во время оккупации от угона в Германию, а возможно, и от смерти. А потом, когда мальчишка подрос, часто возила его в город, где на окраине, на самом берегу моря, в большом доме с виноградником вокруг, жил Демидушка, и, преследуя все ту же цель, всякий раз оставалась