ехал то набережной. Хемет взлетел на Бегунца (этого коня в память о первом он тоже звал Бегунцом) и, ударяя его пятками по бокам, нахлестывая слева и справа концом уздечки, понесся за дымящим и громыхающим автомобилем. И он не сзади налетел на автомобиль, нет, а проскакал вперед и оттуда широким галопом устремился наискось к машине, и конь мощной грудью ударил и опрокинул машину, и, говорят, колеса еще вертелись, когда вокруг такого события собралась огромная, как на пожаре, толпа. Владелец машины, к счастью, не покалечился, но сраму набрался.
В тот вечер — а может, не в тот, да это и не важно теперь — Хемет прошел в ту заветную спаленку. Веселье в заведеньице, галдеж — о Хемете тотчас же и забыли, — но под утро, когда посетители стали покидать домик, все вдруг услышали, что из той комнатки доносится негромкое, в два голоса пение. Не лихое, не залихватское пение взвеселившегося посетителя, а печальное, почти скорбное.
И в другие ночи — а теперь он ходил туда, не пропуская ни одной ночи — тоже они пели, и это обстоятельство имело два последствия. Во-первых, о том, что Хемет ходит в милое заведение, узнали все, кому он мало-мальски был известен (вот опять странность его: десятки горожан, и женатых, и именитых, хаживали туда втихомолку; о нем же, стоило прийти раз-другой, тотчас стало всем известно). Во-вторых, была встревожена хозяйка заведения, потому что скорбное пение шло вразлад со всеобщим веселием — и гости бывали не так бесшабашны, а девицы, говорят, слезами заливались. Хемету грозил запрет хозяйки…
Однажды со двора Хемета выехала повозка. Впереди сидел он сам, а сзади его, окруженная узлами, покрытая по плечам широкой пуховой шалью, сидела жена, а рядом — сынишка, в новом картузе, в доброй «теплушке», которую распахнул, и скашивал сейчас глаза на коленкоровый подклад пальтишка. Повозка прямым ходом направилась на вокзал.
Хемет, как истый, прилежный муж, волок на себе узлы в вагон, а когда ударили отправление, он, говорят, обнял и поцеловал сынишку, и жену, говорят, ласково похлопал по спине и помог обоим забраться в вагон. Затем, не оглядываясь, пошел к телеге.
Накануне он сказал жене трижды «талак» и этим развел себя с ней, а потом, собрав все добро, что имелось в доме, в большие узлы, поспешил отправить ее и сына в ту деревню, в которой воля отцов соединила их.
Скоро, чуть ли не в тот же день, Хемет продал дом, овец и корову, оставив только лошадь и телегу, вручил все деньги хозяйке того заведения, и та отпустила Донию с Хеметом.
Что он увидел в ней? Что открыл? Почему душа его потянулась к ней? Какую радость он ожидал от нее? Или — какую готовил ей? За что? Или — укрепившись в жизни, он бросил запоздалый вызов давней несправедливости, и тем сильнее звучал этот вызов, что Дония была из публичного дома?
Что он увидел в ней?
Родного отца она не помнила совсем, мать оставила по себе смутные воспоминания в виде запахов и звуков, принадлежащих ей; от нее пахло козьим молоком, дымком сгоревшей полыни, которой она растапливала глинобитный очаг во дворе, куда был вмазан большой прокопченный котел; в голосе ее преобладали интонации умиротворенности, благодарения кому-то за что-то — может быть, козе за ее щедрость, может, огню, который занимается быстро и охотно. И долго еще после ее смерти звуки ее голоса будто бы жили отдельной жизнью — в комнатах, в сенцах, во дворе. И запахи ее витали вокруг Донии, пока наконец не укоренились, не упрочились в девочке, когда она подросла и стала заниматься тем же, чем и мать.
Отчим ее был беден, земельный надел приходился только на одну мужскую душу, так что обрабатывать его не было расчета, и он сдавал надел свой соседу, получая за это корм для козы и мешок пшена. А сам уходил плотничать. Но, оставшись с малолетней девочкой на руках, он прекратил хождения из села; он плел лапти, корзины из таловых прутьев, клал соседям печи. А когда девочка подросла настолько, что смогла бы возиться на грядках, он вскопал весной на обширном дворе землю, размежевал прядки и стал готовить лунки под огурцы.
С тех пор любопытствующие селяне видели каждую весну через плетеную изгородь, как он колдует над грядками, роет лунки и каждую посыпает золой. А девчушка выходит из избы, грациозная, как юная ханша, в туникообразной из белого холста рубахе с вышивками вокруг разреза и на подоле — несет на голове противень, на котором слой мелкого сырого мха так пророс огуречными семенами, что вся зелено-плюшевая поверхность его нежно светит бледными лепестками. Плавно присев, она опускает противень возле отчима, и, пока он отщипывает крохотными клочками мох, проросший семенами, и бросает рядочками в лунки, она уже за водой бежит в конец огорода, где стоит двухсаженная колода, наполненная загодя колодезной водой, чтобы грелась на солнце.
Он хворал и частенько сиживал у стены сарая и наблюдал, как она носит по вечерам воду из колоды и поливает грядки.
Он учил ее всему, что умел делать сам: плести лапти и корзины, шить рубахи, прясть, строгать и пилить. Во дворе у него стоял трехстенный прируб, приткнутый к сараю, так себе трехстенник, хряповатый и совсем невеликий, но в нем хранилась одна штука, гордость его и краса — верстак. Сработал он был из дуба, выдержанного три года в бане под каменкой, винты, перемещающие коробки зажимов, нарезаны были из железистой, свилеватой березы, растущей только на высоких каменистых берегах вдоль оврагов. Так вот он ее учил столярному ремеслу. Стоять за верстаком не женское дело, но ведь сомов багрить и подавно не женское. А он брал ее с собой на охоту за сомами.
На утлой лодчонке выезжали они в протоку между рек, вода в это время стояла «парная», и сомы, вялые, сонные, залегали в песчаных впадинах дна. Он умел искусно действовать багром, как острогой. Обнаружив на дне протоки, на глубине в полторы-две сажени, пасмурную рыбину, он точным ударом вгонял в нее багор, и раненый сом, ошалев от боли, водил лодку по всей протоке. А он посиживал себе, травил слегка бечеву, не давая рыбине покоя, пока не выбьется она из сил. Затем вдвоем они подводили сома к лодке, и отчим, поднявшись, глушил его мушкаром. В тот же день, заложив лошадку, он вез рыбу в жиротопню и сдавал по двугривенному, а то четвертаку за пуд.
Потом, видели люди, не