— Наверное, не слышали еще, — сказала Ямлиха-енге, — Круглый Талип на смертную перину лег. Неужели в такую красивую пору отойдет? Зашли бы к нему, попрощались, к добру зачтется, человек-то не какой-нибудь, святая душа.
— Когда лег-то?
— Дней семь — десять примерно. Схватился, говорят, рукой за сердце и рухнул.
Эта весть протрезвила меня. В ту зиму, когда Самигуллу самосудом убили, с головы круглая шапчонка скатилась, красная кровь Талипа на белый снег пролилась. После того он свою гладкую голову уже не так прятал. А потом уже по каждому поводу шапку стал снимать, блестящий купол свой на свет выставлять. Якобы сказал ему кто-то: «Лысина признак учености, печать ума». А ученость и ум, коли они есть, какой резон скрывать? Качества непостыдные. А самокатное колесо, которое он мне подарил? Как подняло оно тогда мой авторитет перед всеми нашими мальчишками! Все свое достояние готовы были отдать, только бы пустить это самое колесо вниз по улице. Но они его бесплатно катали. Я не то что владелец коньков Шайхаттар, за наживой не гнался, благодарность пожинал.
Что в одном «спасибо» столько силы, что оно от тысячи бед избавит, я тогда, кажется, понимал лучше.
Есть такая поучительная история. Давным-давно, в незапамятные времена, заблудился в безводной пустыне один богатый караван. От жажды не то что люди, уже верблюды начали умирать. Но, на счастье, повстречался им какой-то путник. Тот знал дорогу и вывел караван к воде. Спасшись от гибели, предводитель каравана, говорят, так сказал: «О путник! Услугу ты оказал нам большую, но все же не настолько она велика, чтобы сказать за нее тебе спасибо. Ты нас всего лишь от гибели спас. И за это твое благодеяние спасибо все же много будет. Не обессудь, вон мои навьюченные сокровищами верблюды стоят, выбирай любого. На каждом столько богатства, что тебе на всю жизнь хватит».
Благодарности цену древние знали. А сколько ее на меня из-за Талипова самокатного колеса излилось!
Сообщила Ямлиха-енге эту невеселую новость и вот такие пробудила воспоминания.
Насип почему-то пустую бутылку снова пробкой заткнул. Вздохнул:
— А ведь в калашный-то праздник он закваску положил. Мне, дураку, и хватило. Дескать, всех мальчишек калачами накормлю… Особой закваски человек был, Талип-агай, — сказал он, будто сам с собой говорил.
Вот так вдруг иные заботы, иная печаль захватили нас. Мы пошли попрощаться с Круглым Талипом. По пути к гнусавому Валетдину заглянули. Войну он в Берлине закончил, с орденом Славы на груди вернулся. Но геройских подвигов его, о которых он рассказывал, и на десять орденов хватило бы, еще и лишку осталось. Насчет того, чтобы преувеличить, Валетдин и Талипу не уступит. С ним, решили мы, и с отходящим общий язык скорее найдем. И не ошиблись.
«И ОТ СМЕРТИ ЕСТЬ ЛЕКАРСТВО»
Сбылись-таки слова Талипа. Тогда еще, когда мы со Старшей Матерью приносили ему козьи шкуры, он сказал: «Дай срок, я еще так разбогатею да разжирею…» Срок настал. Разжиреть не разжирел Талип, но разжился. Сыновья его, кто жив остался, с фронта вернулись, малыши подросли. Одни трактор оседлали, другие за руль машины уселись. А третьи взяли кнут длинный и пошли стадо пасти. И сами свою жизнь справно сладили, и к отцу с помощью да с почтением. Под железной крышей с высоким крыльцом поставил себе Талип пятистенок. Ставни зеленым, крышу красным выкрасил Талип, но, как другие, на улицу забор не городил, низкую решетку только навел. «У меня все на виду, что во мне, то и на мне. А что на дворе, то и на миру пусть будет», — сказал он, когда изгородь ставил. Скота, птицы, живности разной умножилось, одежды всякой справил. Лысина его шляпой обзавелась, да такой, что век не видела фетровой. Только вот благоверная его недолго в этом изобилии пожила две зимы назад сошла в могилу. А теперь, — говорят, и сам с жизнью прощается — жена-старуха к себе позвала.
Встретила нас сноха, жена какого-то из сыновей Талипа. В гостевой половине на железной кровати с блестящей спинкой, утонув в перине, лежал умирающий. Такая жара на улице, дунь — и воздух пламенем займется, а он навалил на себя толстое стеганое одеяло. Плохи, видать, дела. Человека сначала вот так могильный холод забирает. Из-под одеяла только гладкий затылок торчит, лицом он к окну отвернулся.
Сноха положила на три стула три плоские подушки, подвинула к нам. Только когда мы уселись, сказала:
— Отец, о здоровье твоем справиться пришли, и городские гости есть…
Ни звука, только шевельнулся чуть-чуть.
— Мочи нет, так молчи, Талип-агай, — сказал Валетдин. — А мы посидим, на тебя посмотрим, как твое львиное сердце бьется, послушаем.
Простонал коротко. Значит, жив еще лев. С трудом повернул голову, открыл один глаз, но ни слова не молвил. Насип нагнулся и положил свою круглую лапу ему на лоб — удачливая рука больному в исцеление. Но Талип отклонил голову. Нам только и осталось, что сидеть и молчать. Наши голоса до слуха отбывающей в рай души уже не доходили.
— Вот так, язык есть, а слов лишился. Вторая уже неделя пошла, сказала сноха, — только иной раз откликнется разве…
Обо что-то стукнувшись в передней комнате, что-то сбив, ввалился Фархетдин, мулла-самозванец, самородный, так сказать, мулла.
Этот известный в округе человек через четыре колена да шесть поколений мне зятем приходится. Не осталось, наверное, ремесел и промыслов, какими бы Фархетдин за свою жизнь не промышлял. Как я его помню, он покалеченную скотину покупал, резал ее и тем приторговывал. Когда он на своей лядащей лошаденке с криком: «Мясо-требуха! Мясо-потроха!» проезжал по улице, мы, мелкая ребятня, свою игру затевали. Тянули вслед тележки и кричали: «Мясо-требуха! Мясо-потроха!»
Эту торговлю зять оставил, принялся тряпки, кости, рога, копыта, лом железный собирать. Под старость промыслы свои он менял совсем часто: ведра, кумганы лудил, паял, самовары чинил, дуги гнул, из ивовых прутьев гусиные гнезда ладил, кирпичи делал, арканы плел, при случае по утопшим, в буране заблудившимся, с горя помешавшимся складывал он жалобные байты — за мздой не гонялся, что заказчик даст, тем и доволен был. На это, последнее, его ремесло спрос особенно в войну поднялся, оно и понятно.
Все на свете переделал Фархетдин, только чтобы ногой в борозду не ступить. Сам, наверное, думал про себя: умно живу, хитро живу, легко, ненакладно. Сказал бы, почем эта хитрость, да ладно уж…
Как война кончилась, зять наш, коли в Уфу наезжал, меня не обижал, порога моего не обходил. Но, признаться, не так уж и досаждал, в год раза три приходил, не больше. И каждый раз, как поедим-попьем, в веселую его голову одна хитрая уловка приходила:
— Тетка твоя, говорю, самоварную трубу велела купить, да вот не рассчитал я малость… — начинал он.
— А почем эта самоварная труба?
— Ей цена твердая — двадцать два рубля пятьдесят копеек. Пятьдесят-то копеек я и сам добавить могу.
Деньги тогда еще не поменяли. Когда же деньги поменяли, самоварная труба сначала два рубля сорок копеек стоила, потом до двух семидесяти подскочила. Но я с этим вздорожанием не считался, тетку свою ни разу без самоварной трубы не оставил.
Бывает, только зять начнет:
— Когда уходил, тетка твоя от ворот кричала, привези, говорит… не успеет договорить, я уже в карман лезу.
— А нынче почем самоварные трубы идут?
— Какая получше да покрепче — теперь по два восемьдесят семь.
— На, возьми ту, какая за три, пусть тетя обрадуется…
— Знамо, обрадуется.
Но однажды, наполовину шутя, я сказал:
— С твоими-то руками — взял бы да сделал сам.
— Материала нет. Руки не доходят. И дешевле так получается, — веско ответил гость. С тех пор я ему таких глупых советов не давал.
И вот недавно этот семидесяти ремеслам искусный мастер ударился в любительщину — духовный сан на себя принял. Никто его не выбирал, никто не назначал. По своей воле взвалил он на себя тяжкое бремя быть в ответе за совесть, веру, грехи и благонравие множества людей. Мужество и решимость, с какими он вступил на новое поприще, были основаны на одном — полном его невежестве в религиозных вопросах. Знал когда-то в детстве два-три обрывка молитв, да и те, пожив среди русских, позабыл. Он это мне сам однажды во время возлияния обронил, когда речь о боге зашла. Видать, теперь вспомнил. Человек он памятливый, усердный.
Еще в дверях хазрет-любитель протянул:
— Ассалям-алейкум!.. — и кивнул нам. — Вам тоже.
На этом его интерес к нам иссяк. Высокий свой сан он нес с достоинством. Фархетдин присел на кровать к больному, прочитал молитву и приступил к делу.
— Ровесник, — подергал он безмолвно лежавшего Талипа за одеяло. Эй, ровесник! Волю создателя нашего не угадаешь. Если того-сего… отбывать собираешься, без прощальной молитвы, говорю, не отбывай. Давай прочту тебе молитву.