И она дни и ночи проводила на птичниках, складывала павших кур в сторонку, носила на руках умирающих, крепко прижимая к себе, поила их слюной, взяв клюв курицы в рот. А куры падали, валились пачками, гасли, как гаснут бабочки от мороза. И Анчурка, забившись в дальний угол, бессильная что-либо сделать, сгорбившись, плакала, громко причитая, как по умершему. За несколько дней она высохла, почернела, стала будто еще длинней, шагистей, говорила невпопад, путано, временами застывала на месте – высокая, сухая.
А Никита Гурьянов, вооружась топором, засучив рукава по локоть, на чурбаке рубил головы – белые с яркими кровяными гребешками, отбрасывая обезглавленную птицу в кучу, и куча прыгала, металась, хлопала крыльями, брызгала кровью, взвихривалась перьями. Белые перья летали над птичниками, над коммуной, над Волгой, высоко взвиваясь, падали, устилая дорожки старого парка, украшая сумрачные дубы. На берегу Волги полыхали костры. Коммунарки, запачкав по локоть в крови руки, тащили обезглавленных кур, кидали их в пламя, и воздух наполнялся гарью – мясной, горьковатой, приторной.
Митька же Спирин то и дело мешками таскал кур к себе во двор. Кур щипала Елена, складывала их в погреб, а Митька, потирая руки, говорил:
– Вот случай какой выпал… Я на этих курах на базаре непременно корову заработаю…
Но самое страшное, пожалуй, во всем этом было то, что кур таскал не только Митька Спирин и не только у него одного глаза горели своеобразной радостью. Кур таскали и коммунары. Многие из них буквально обжирались куриным мясом – жареным, пареным, вареным, – во всех видах, запивая его водкой, и при этом бахвалились так, как бахвалится человек, продав на базаре негодную вещь.
– Вот и дождались мясца. Э-э-э! Вали. Лопай.
Это больше всего и ошарашило Никиту Гурьянова.
– Вот как жрут. Анчурка только и сохнет. А эти жрут, – бормотал он, рубя головы курам, а отмотав руку топором, втыкал его в чурбак и уходил в парк, глядя отсюда на своеобразные пылающие костры и на то, как коммунары таскают кур. – Купались вместе и кур жрут вместе.
И тут в парке он наткнулся на Филата Гусева. Филат шел глухой тропой, согнувшись, глядя только в одну сторону, и чем-то напоминал Никите того треногого матерого волка, которого Никита поддел на вилы в долине Паника. А Филат подошел и, вытирая слезы, проговорил:
– Место что-то себе не сыщу, кум: тоска заела. Гляди-ка, чего с курами.
Никита обозлился:
– А тебе что чужая болячка?
Филат пошел рядом с Никитой, продолжая все так же: – Я мужик, кум, и чье бы добро ни горело – сердце у меня болит. Она ведь, куренка, душу имеет.
Никита остановился, взял за плечи Филата и, глядя в его рысьи глаза, спросил:
– Кто созоровал? Бай.
И между ними началась мужичья игра.
– Я, может, и знаю, да сказать не смею, – ответил Филат.
– Вот и дурак, значит, необтесанный. – Никита засвистал воздухом и даже засмеялся, мелко, дребезжаще, а глаза у него засветились.
– Ты не дурак, – глухо упрекнул Филат. – Ушел от меня. Ему-ста надо радость в миру искать. А я, может, твою-то радость вот так, под ноготь… Ой! Ой! Чего болтаю – сам не знаю. Где уж нам? Сами под ногтем сидим и еле пищим.
– А вот и дурак. Клопов надо душить не так, так эдак. А он – «тоска заела». – И Никита с силой ударил себя кулаком в грудь. – А вот мы пропадай – мужики. Это ничего? Пролетарь там всяка, ячейщики команду над нами взяли. Это ничего?
У Филата в глазах волчий блеск. Но он еще не верит Никите и, чтобы испытать его, говорит:
– А в коммуну зачем ушел?
– Для прикрышки, – не задумываясь, отвечает Никита. – Пускай подумают: Никита Гурьянов коммунист на все двести… А я вот им. Я вот им, – и опять засмеялся, мелко, дребезжаще. – А я вот им с курами-то и состряпал…
Филат даже рванул его за рукав.
– Ну, ты честь у другого не отбивай, – и заторопился: – Ты вот что… Ты иди-ка, иди-ка к Плакущеву… Зовет он тебя… Вот как зовет… – и почти силой уволок Никиту к Плакущеву.
Да, Плакущев уже сидит… Вот он какой… При входе Никиты было прилег, но когда Филат сказал: «Вернулся… сын блудный», – Плакущев привстал и долго, пристально всматривался в смиренного Никиту.
– Прощения пришел просить, Илья Максимыч, – проговорил Никита, вертя в руках шапку, как нищий.
– Нас тот давно простил, – Плакущев тонким, длинным, волосатым пальцем показал в потолок. – И место нам изготовил в лоне Авраамовом.
Плакущев долго говорил. Что – Никита не все понял: он находился в состоянии какого-то полусна. И только когда Плакущев протянул ему маленькую железную баночку, он очнулся.
– В этой баночке вещество такое… клещ. Брось баночку открытой в амбар с семенами. Как чума, все семена клещ сожрет. На. Это испытание тебе за все.
Никита дрогнул. Принял баночку. Шагнул к двери. И с порога гаркнул:
– Мертвяк, сволочь! То мне и надо от тебя…
Никита вырвался со двора Филата Гусева, как очумелый промчался через улицу, заглянул в контору эмтеэс. Кирилла Ждаркина там не оказалось. Тогда Никита метнулся на «Бруски», намереваясь там разыскать своего племяша, и в парке натолкнулся на Давыдку Панова.
– Вот, – сказал он, – вот, – и протянул Давыдке баночку с клещом. – Вота.
– Что? – Давыдка принял баночку, повертел ее в руках.
– Клещ. У Плакущева был я… И – как сознательный – доношу… Велел мне эту баночку с клещом в амбар колхозный бросить… Слышь, клещ, как чума, все семена сожрет. И с курами мы, дескать, сотворили.
Давыдка Панов сморщился и, брезгливо швырнув баночку в Волгу, сказал:
– Ай и тебя в зверя превратил Кирька Ждаркин. Своей смертью старику Плакущеву умереть не даете. Эх, люди-человеки, – и ушел, оставя Никиту одного.
А Никита присел на пень. Баночка. Маленькая, кругленькая, из-под охотничьих пистонов. На крышке баночки еще нарисован охотник, палящий из ружья. Но вот ее нет, этой баночки. И если Панов Давыдка, казалось, самый ярый противник Плакущева, не поверил Никите и закинул баночку в Волгу, то как поверят Никите другие, не видя этой баночки? А может быть, надо было остаться там, у Плакущева? Может, сила там?… И в Никите проснулся страх – огромный, могучий, властный. Страх сорвал его с пня и заставил метаться между двух огней. Сначала Никита кинулся к Плакущеву. Но во дворе Матреша, жена Филата, сказала: «Ушел куда-то – к Чертовой прорве зачем-то». Тогда Никита кинулся туда и через несколько минут чуть было не поседел. Он еще издали услышал раздирающий крик, похожий на крик свиньи, когда ее режут. А подбежав к Чертовой прорве, тому месту Волги, где вода бурлила круговоротом, он увидел такую картину. Несколько чужих людей, под командой Плакущева, железными прутьями хлестали по ногам Филата Гусева, загоняя его в Чертову прорву. Филат извивался, метался в стороны, норовя ухватиться за ноги Плакущева, визжал, не в силах вымолвить слова. Плакущев отталкивал его ногой, командовал:
– В Волгу его! В Волгу! За язык длинный!.. И дружка твоего пымам…
Тогда Никита как безумный метнулся обратно на «Бруски», схватил топор и с остервенением стал рубить головы курам. А когда к нему подошли Кирилл Ждаркин, Захар Катаев, он, рубанув курице голову, отбрасывая в сторону обезглавленную птицу, с таким же остервенением кинул Кириллу:
– Вот, племяш, твоей радости башку рублю.
И поздно ночью, прихватив с собой восьмилетнюю дочку Нюрку, Никита скрылся в неизвестном направлении «доживать конец жизни».
Кирилл Ждаркин и Захар Катаев примчались на «Бруски» в самый разгар куриного побоища, когда на берегу Волги пылали костры, а от птичника к кострам тянулась живая цепь коммунарок. Коммунарки, засучив рукава, окровавленными руками передавали обезглавленных кур по цепи и смеялись громко, заразительно, точно на игрище. В этом смехе, собственно, не было чего-то такого злого, омерзительного, враждебного. Нет. Это был смех беспечный, беззаботный, даже до некоторой степени задорный: коммунарки от такого смеха пылали румянцем. Но Кирилл и Захар Катаев именно в этом и увидели весь ужас.
– Пир во время чумы, – глухо проговорил Захар. – Да как же это они ржут в такой час?
В это время из-под обрыва выбралась почерневшая Анчурка Кудеярова. Крупно шагая, дергаясь огромным телом, она подошла к Кириллу и, еле держась на ногах, завыла:
– Киря-я! Кирюшенька-а-а! Да что же это? А-а-а. Умирают. Куры-то умирают… А-а-а, Кирюшенька-а-а!
Кирилл обнял ее, проговорил тихо, мягко:
– Ничего. Ничего, Аннушка. Еще разведем. Мы богатые. А ты не сдавайся. Не страдай так: ты ведь опора наша. Надломишься – все полетит.
– Да как же? Что теперь народ-то скажет? Анчурка, псовка, кур не сберегла. Как в глаза народу глядеть буду? Богданов приедет, а я отворачивайся? – И Анчурка снова завыла, раскачиваясь, готовая упасть.
И всю дорогу, пока Кирилл поднимался в гору на молочную ферму, перед ним мелькали глаза Анчурки Кудеяровой, большие, трепетные, окаймленные мелкими морщинками.