– Ты эту штукенцию брось, дочка. Женщина должна быть женщиной, а не уродом. А ты ш-што напялила – штаны и шапку мужичью!
Стеша вначале хотела отшутиться, сказать, что не может же она носить шляпку, сидя за рулем, но чем больше говорил Степан, тем острее она чувствовала, как все в ней рушится, – рушится надежда, любовь к отцу, вера в его величие. И он представился ей самым обыденным мужиком – Никитой Гурьяновым, который требовал ввести такие моды, «кои подходят к крестьянскому климату», и она начала дрожать мелко-мелко, как дрожат люди в легком платье под резким осенним дождем.
– Все это, видно, Кирька с тобой проделал. Он и Якова загубил. Яшка от меня пошел к Плакущеву. Кирьку надо бить, как таракана… И погиб Яшка. Он загубил – Кирька, распутный, развратный. – Степан говорил долго, с паузами, выдавливая из себя слова, коверкая их, точно пьяный, не замечая, как они отталкивают, отбрасывают Стешу от него. – Он-н, Ки-ирь-к-ка, ш-што-о? Он-н укротитель… в ци-ирк бы е-ему-у.
Стеша стояла перед ним на коленях, чувствуя на своей голове прикосновение холодной, безжизненной руки, уже понимая, что он предает их – Кирилла Ждаркина, Богданова, что он косвенный участник полдомасовских событий, что действия Яшки в Полдомасове – действия ее отца. Она дрожала, не в силах подняться, рвануться, крикнуть ему в лицо, а он все говорил – тягуче, выдавливая, выливая перед Стешей обиду, открыто бахвалясь своими прежними делами, жертвенностью, напоминая своим говором Пономарева Барму.
– Нонче-е в-все-е в ко-ом-мунизм… Тооль-лько-оо к-ак? И ты-ы мужичка? Раз… рази та-ак?
И Стеша загорелась от стыда: ей показалось, что ее неожиданно раздели перед народом.
Она вскочила, торопясь, глубоко напялила кожанку летчика на голову, запахнулась, кутаясь, словно боясь своей наготы, и, стоя в дверях, прошептала:
– Тятенька! Ах, тятенька… лучше бы ты умер.
Второй удар жизнь нанесла ему вскоре. По району шла реорганизация колхозов: мелкие, карликовые коммуны, не выдержав, лопались, отставали, чахли. Начала глохнуть, отставать и коммуна «Бруски». Ее, по настоянию Кирилла Ждаркина, ликвидировали как коммуну и слили с колхозом Кривой улицы, присвоив ему то же название – «Бруски». Этот удар свалил Степана в постель, снова отнял у него язык. Поправившись, Огнев начал упорно биться за восстановление коммуны-гнезда на «Брусках». Он бился за коммуну с таким же упорством, с каким Никита Гурьянов бился за свой загончик. Но и в этой борьбе за ним почти никто не пошел, и он остался один с кучкой обиженных, по целым часам сидел в своей комнате, смотрел на волю – на лесистые горы, на дороги, тропы, поля, видя, как по дорогам, тропам ходят чужие люди: речи их чужие, голоса их чужие, походка их чужая…
– Подхалимы!.. Подхалимы! – шептал он и отрывался от окна, потрясая кулаком здоровой руки, охваченный ярой ненавистью к Кириллу, к тем, кто так охотно пошел на уничтожение коммуны, на ликвидацию детища Степана Огнева. Ненавидя их, он крепче привязался к Панову Давыдке, как к одному из тех, с кем он строил коммуну, с кем пахал поле, впрягшись в самодельный плужок, с кем голодал, мечтал, радовался первым успехам.
Степан умирал, обрывалась его жизнь, – жизнь страдальческая, вскормленная на крестьянских дрожжах, жизнь человека, который отстал и не видел того, что он волочится в хвосте, глотая пыль, поднятую миллионами ног…
И он умер, сидя в коляске, упав головой на подоконник.
К вечеру того же дня Кирилл получил письмо, где на листе бумаги было написано одно слово – коряво, печатными буквами: «Убивец».
А из района со всех сторон сыпались телеграммы, донесения о порче тракторов, комбайнов, поджогах колхозных гумен; кражах, покушениях, о выходе из колхозов.
Кирилл вместе со Стешей сидел у себя на квартире, разбирал донесения, отдавал распоряжения и терялся, не понимая того, что творится в колхозах. И вот поздно ночью резко затрещал звонок телефона.
Кирилл взял трубку и побледнел.
– Что? Что?! – хрипло крикнул он. – Шлёнка? Да не может быть! Он ведь только что был у нас, – и весь зачесался, заскреб пятерней грудь, бока, ноги, шею.
– Не дери тело… не дери! – Стеша кинулась к нему. – Не дери! Что там?
Кирилл, глядя поверх Стеши, проговорил глухо:
– Василий… Шлёнка… в больнице… тут у нас.
Шлёнку нашли на берегу реки Алая, с разрубленной головой. Удар в голову был нанесен железной лопатой. Придя в сознание, Шлёнка потребовал к себе Кирилла, но говорить не мог: впадал в забытье, произносил только одно слово, выдавливая его из себя с шипением, с великим усилием:
– Лу-ук, – и смотрел на Кирилла раздраженно, часто мигая, злясь, что тот не понимает его.
Кирилл сидел перед ним, смотрел в изуродованное лицо, гнулся, напрягая слух, внимание, ничего не понимая. После долгого, томительного молчания Шлёнка опять открыл глаза, проговорил ясно, громко:
– Луквицы-ы, – и снова впал в глубокое забытье.
– А-а-а! – догадался Кирилл и отшатнулся: перед ним всплыла фигура Юродивого… Вот он верхом на палочке въезжает в Широкий Буерак… на груди у него болтаются затрепанные луковицы, а он скачет на палочке, кричит:
– Горько ешьте: так Христос велел!
Вот он стоит на крыльце каменного двухэтажного дома и истошно призывает:
– Все в коммуну – так Христос велел и наш учитель Ленин!
Вот он…
Кирилл всю ночь продрожал в постели, мелко, зябко, утеряв власть над собой, не имея сил забыться, погрузиться в сон, заспать тревогу, как в былые времена, – и рано утром, разбитый, вышел из квартиры, направляясь через двор тракторной станции в гору.
Он шел той же дорогой, по которой когда-то убегал из Широкого Буерака, перепуганный свалкой в долине на поливе, убегал от своего огорода на Гнилом болоте, оставляя его навсегда с выкорчеванными, но еще не свезенными пнями, от своего двора – с рысаком, с кургузой Зинкой, с Плакущевым, – от своей заветной мечты, воплощенной в племенных коровах, в домике, разукрашенном вензелями, в крепком воротном запоре. И теперь он шагал по той же дороге, тяжело ступая, вывертывая пятки, оставляя углубления в песке, шагал из долины реки Алая, усыпанной десятками сел, деревенек, – желая остаться наедине, забыться, заглушить сомнения, терзающие его с того часа, когда он увидел костры на берегу Волги, Шлёнку с разрубленной головой. Обезглавленные куры явились для него. предупреждением о назревающей угрозе: она двигается, ползет, как червь, подтачивая колхозы, готовясь опрокинуть, метнуть страну вспять – разрушить то, что создавалось с великим трудом в ожесточенных боях, – кровавых, бескровных, ухищренных. Эта угроза росла из миллионов, разбросанных по обширной стране, затосковавших по базару, по своим мешкам, сусекам, по своей лошади, по своей сохе-кормилице. Кирилл видел эту нараставшую угрозу и терялся, наталкиваясь всюду на сопротивление вчерашнего мужика.
«Душа на место встала», – вспомнил он слова Никиты Гурьянова и понял: у Никиты «душа на место встала» потому только, что от него отвалились тысячи бед – боязнь вора, пожара, мора, града, напастей, потому, что он теперь стал спать на кровати, а не сидя за столом.
– Твоей радости башку рублю! – крикнул Никита остервенело, со злостью отбрасывая в сторону обезглавленную курицу, и сбежал из коммуны в неизвестном направлении.
Такие сомнения одолевали Кирилла.
Он сидел на пне и смотрел на долину реки Алая, как смотрит художник на свою незаконченную картину, которая измучила его, измотала, заставляя украдкой вскакивать с постели, при свете свечи еще и еще раз, не зная покоя, рассматривать ее, доходя при этом до такого исступления, когда хочется одним взмахом уничтожить полотно, как ни на что не годный хлам, и в то же время не имея сил сделать это, ибо картина написана кровью, нервами, мучительными переживаниями, и то, что вложено в нее, – сильнее смерти, сильнее любви.
Кирилл сидел на пне, смотрел на долину реки Алая, как художник на неоконченную картину, зная, что годы упорной работы, сомнения, радости, надежды, – все это там, среди деревенек, среди колхозов, а тут, на вершине горы, только его огромное, сильное тело, и бежать из долины – значит бежать от самого себя, значит растоптать себя, как топчут червя на дороге… И он еще напряженней, с еще большим волнением стал всматриваться в долину, в каждый отдельный штрих, отыскивая основное, главное, что надо немедленно же изменить.
Долина реки Алая, залитая утренним звонким солнцем, тянулась к отрогам далеких волжских гор, то суживаясь, то расхлестываясь широчайшими картами, зеленела луговинами, цвела желтизной подсолнуха и пылилась дорогами. Это была та же долина, по которой когда-то из заволжских пустырей шли старатели, прорубаясь сквозь чащи девственных лесов, корчуя пни, выжигая заросли, поднимая черноземную новь. Это была та же «долина, по которой когда-то шли завоеватели, вооруженные тяжелыми тесаками, луками, и, может быть, вот здесь, у подножия Шихан-горы, они бились насмерть со степными Жителями. Это была та же долина, которая всего два года Тому назад была разодрана загончиками, полосками, лоскутами владений Никиты Гурьянова, Маркела Быкова, Митьки Спирина и его, Кирилла Ждаркина, – мучеников, рабов земли… Это была та же долина реки Алая, но по ней уже не ползала соха, ее уже не раздирали загончики, на ней уже не высыпали, как чирьи, свои дворики, свои сарайчики, свои закопченные избы, избищи, домища… Это была та же долина, но по ней уже гордо шествовали тупорылые тракторы, величавые комбайны, ломая межи, полоски, окончательно завладев полями. А на самом севере, за рекой Алаем, высился новыми кирпичными постройками Чапаевск. Дальше за ним дымились трубы цементного завода, – туда вились вымощенные булыжником дороги, тянулись провода, обозы и шли люди, тысячи людей, поднятые не рожком пастуха, а пронзительными гудками. Город рос, разветвлялся, вытесняя пустыри, уничтожая тихие омуты, торопя людей. И сколько их ушло – туда, в город, на цементные заводы, на строительство металлургического завода, к домбайнам, тракторам, сколько их ушло – тех, лапотников: тяжелозадых мужиков, хулиганистых парней, девок – разбитных, удалых, по-бабьи задорных, со своими привычками, со своими навыками – с навыками деревенек тараканьего царства. А теперь это они в выходные дни заполняют окрестности города – луговинные долины, липовые рощи, мелкие загривки осинника, заполняют, оглушая буйными песнями, весельем жителей городка. Так ведь всюду – по всей стране, куда ни глянешь…