Верочка все время вывешивалась из экипажа, несмотря на строгие окрики матери, чтобы видеть высокую белую фуражку Рахманинова. Поворот дороги положил конец ее попыткам.
Тяжело разгонялся вместительный экипаж Сатиных. Прислуга и гувернантка ехали сзади на дрожках. Марина как фаворитка сопровождала господ, сидя на откидной скамеечке. Она участвовала в общем разговоре и не видела, как обочь дороги, скрываясь за кустами, рослым кипреем и таволгой, но порой промелькивая застиранной ситцевой рубашкой, бежал вровень с экипажем Иван.
Он не разбирал дороги, спотыкался, падал, порвал портки на колене, рассадил локоть, но все это происходило вне его сознания, захваченного одним — утратой… Такие натуры, как у Ивана, особенно выразительны в переломные моменты человеческого бытия. Он продолжал бежать, когда экипаж, разогнавшись под гору, скрылся в клубах золотистой пыли.
Маленькая комната в зимний предрассветный час. Номера затхлого человечьего становища, именуемого пышно: «Америка». Плавают сизые клубы дыма. Повсюду окурки: в пепельницах, стаканах, пивных бокалах, тарелках, горшках с зачахшими растениями. Звучит романс «В молчанье ночи тайной», исполняемый шатким, но приятным и чистым баритоном под аккомпанемент разбитого пианино.
Рахманинов, неузнаваемо изменившийся: он исхудал, еще более вытянулся с далеких ивановских дней и сменил прическу: вместо прежних длинных патл, жесткий ежик стриженных под машинку волос, — сказал кому-то неразличимому в клубах дыма, когда замерла последняя нота:
— Вот и все, что осталось от того лета…
— Ну и «струмент» у тебя, — отозвался обладатель баритона, будем называть его «Друг». — Как из пивнушки.
— А он оттуда и прибыл. Где же мне другой взять?.. Да, вот все, что осталось от моего золотого лета: этот романс… запах сирени… и не проходящая тоска.
— Не так уж мало, у других и этого нет. — Друг подает свои реплики каким-то странным, неокрашенным голосом. Да и существует он словно дискретно: то появляясь, то исчезая, будто растворяется в дыму и сумраке синего часа меж ночью и утром.
— Мне от этого не легче… — тускло усмехнулся Рахманинов.
— Не всё ж так плохо. Ты блестяще окончил консерваторию. Твоя дипломная опера поставлена в Большом театре…
— …где прошла два раза. А потом закрылся сезон, и о ней забыли.
— Но в Киеве…
— Еще два представления. «Алеко» — ученическая работа и не заслуживает другой участи. Но у меня провалилось все: фортепианный концерт просто не заметили, а Первая симфония… да ты и сам знаешь.
— Глазунов никудышный дирижер…
— Пусть так! Но его собственная симфония прозвучала прекрасно. О моей же Цезарь Кюи сказал: это на радость чертям в аду.
— Ты унаследовал его зависть к Чайковскому… Зато твои гастроли в Лондоне…
— Меня опередил Иосиф Гофман и покорил англичан. Мне достался ледяной холод.
— Ты дирижировал у Мамонтова…
— День, когда я ушел от него, от его беспредметной одаренности и самодурства, диктата художников, интриг маэстро Эспозито и низкопробной режиссуры, был счастливейшим в моей жизни… Ты пытаешься утешить меня, но это ребячество. Мне светило солнце, я был молод, влюблен, полон веры в себя. И — вечный бедный родственник — мечтал о реванше. О добром реванше. Я видел себя любимым, прославленным, опорой несчастной матери и непутевого отца. Не вышло ни черта! Моя любимая стала женой друга детства на радость родителям и всего общества, моя музыка замолчала, а для петербургских олимпийцев я — ноль, забытый эпигон Чайковского. Но доконало меня не это, а… пальто. Представляешь, моя любимая и ее сестры купили мне вскладчину теплое пальто. Я имел низость принять его. Я так намерз, что у меня не гнулись пальцы. А ведь я живу уроками. Это было окончательное падение.
— Зачем же ты ушел от Сатиных? Там было тепло.
— Сколько можно паразитировать на чужой доброте? Там есть девушка Наташа, моя двоюродная сестра. Не знаю, чем я заслужил, но она тратила на меня всю свою душу. Этого нельзя вынести. Чувствуешь себя последним подлецом.
— Но у тебя есть женщина? — неуверенно сказал Друг.
— О, да! Из меня такой же Казанова, как и Моцарт. Ручку к носу, поцелуй в темечко, две слезинки, и я уже мчусь по Москве, разыскивая ее мужа-шатуна. Гадок адюльтер, но еще гаже пародия на него. Я участник фарса… Но я все стерпел бы, вернись музыка. Иногда мне кажется… нет, еще рано об этом. Я, наверное, болен, очень болен. Во мне болит самый стержень жизни. А добрые души пичкают меня пилюлями от насморка… Я здорово надоел тебе… Но перед кем же я могу высказаться?.. Уже светает, пора к заутрене.
— Ты стал религиозен?
— Нет. Но почему-то мне это надо. А в Андроникове удивительный хор, я слушаю его и выздоравливаю… Ненадолго. Прошу тебя, прежде чем расстаться, спой «Дитя, как цветок ты прекрасна». Это тоже о ней, что сожгла мои письма, когда пошла под венец… Ну, что же ты?
Размахивая руками, чтоб разогнать загустевший темно-сизый дым, он подошел к пианино и увидел пустой вращающийся табурет.
— Где ты?.. Ушел… Может, тебя и вовсе не было? Кто же говорил со мной? Мое расщепившееся сознание… А как же иначе, я не умею делиться с людьми. Я молчу и… галлюцинирую. Далеко зашел ты, Сергей Васильич, не забудь дорогу назад…
Он снял с гвоздя поношенное пальто на ватине, нахлобучил шляпу, повязал горло кашнецом. Долго искал перчатки, но нашел лишь одну с дырками на кончиках пальцев, натянул на правую руку.
Миновав полутемный коридор, он вышел на синюю, уже опрозрачневшую улицу и зашагал, боком налегая на ветер, несущий сухую крупу.
Навстречу ему и в обгон двигались темные фигуры утренних прохожих: старухи, спешащие в церковь, мастеровые, какие-то загулявшие молодцы, длинноволосые скитальцы, для которых не существует времени; порой проносились сани с осоловелыми седоками, прячущими носы в бобровые воротники. Заря подрумянила восток.
Он достиг фабричного района. На фоне светлеющего неба вырисовывались высокие трубы. Хмурые, серые, невыспавшиеся люди брели как обреченные в сторону этих прокопченных труб. То были его соотечественники, люди одной с ним крови, и такие же люмпены, как и он, учителишка музыки со случайными заработками, но смотрели они отчужденно и недобро, не признавая в нем своего.
— Посторонись, барин! — в упор сказал кто-то серый, когда Рахманинов остановился на углу улицы.
Его задевали, толкали — походя, случайно, спросонок, а Рахманинову в его болезненном состоянии казалось, что темная мрачная толпа готова его растоптать.
— Сергей Васильевич! — окликнул его молодой голос.
Рахманинов оглянулся: с приветливой улыбкой к нему подходил румяный юноша в распахнутой студенческой шинели и сдвинутой на затылок фуражке.
— Не признали? Пашинцев — медик. Мы встречались в доме Боярышникова. Вы обучали его дочку на фортепианах, а я натаскивал сынка по точным наукам. И оба — без малейшего успеха.
— Здравствуйте, Пашинцев, — обрадовался Рахманинов — в крепком юноше-студенте была защита против растекающейся по улицам серой враждебной массы.
— Вы плохо выглядите, — участливо сказал медик.
— Мне что-то неможется… И потом… эти люди — они нас ненавидят.
— Рабочие?.. А за что им нас любить?
— Это страшно…
— Это еще не страшно, но будет страшно, можете не сомневаться. Пусть не нам с вами лично, вы — музыкант, я — исключенный студент, но очень многим из нашего окружения.
— Вы будто радуетесь.
— Конечно! За Россию радуюсь — просыпается народ. Помните, что Чехов говорил о рабьей крови? Выжимается она помаленьку из жил, другая бежит кровь.
— Пусть выжимается, лишь бы не хлынула.
— Революции редко бывают бескровными.
— Вон вы куда хватили!
— А вы что думаете?.. Сами же предсказали. — И студент сипловато, но очень музыкально и обескураживающе громко запел:
Они гласят во все концы:
«Весна идет, весна идет!
Мы молодой весны гонцы…»
Трое полуинтеллигентных юношей — заводские техники, электрики или метранпажи — дружно подхватили:
«Она нас выслала вперед!»
Весна идет, весна идет!..
Недоуменно и отстраненно прислушивался Рахманинов к собственному романсу, звучавшему в исполнении этих молодых людей как песнь-призыв, почти как гимн.
— А вы чего не подтягиваете? — запальчиво бросил Рахманинову один из подошедших.
— Это он музыку сочинил, — заступился за Рахманинова Пашинцев.
Смягчившиеся взгляды сохранили проницательность, и тот же молодой человек сказал с усмешкой:
— Похоже, они сами не понимают, чего сочинили.
И все трое со смехом удалились.
— Наверное, он прав, — задумчиво произнес Рахманинов. — А почему я должен понимать? Музыкант отзывается миру, как эхо.