— Прощайте, эхо, — сказал Пашинцев. — И отзывайтесь дальше миру. Это умнее ваших рассуждений, — и, не оглянувшись, растворился в толпе…
Забили колокола московских сорока сороков. Рахманинов словно очнулся и быстро зашагал вперед. Там обрисовалась громада Андроникова монастыря. Колокола становились все речистей, все звонче и разливистей, и чуткое ухо могло угадать тут ревуна Успенского собора, чугун и медь — Елоховского, разлив Николы в Песках… Колокола переговаривались между собой, будя память о детстве, проникая в тайное тайных, где неведомо для самого Рахманинова зачиналась в нем музыка.
Как ни рано он вышел, но все-таки опоздал к началу службы. Сняв шляпу, он вошел в церковь, затеплил свечку перед образом Божьей матери и пробрался среди молящихся поближе к клиросу.
Регент подал знак, и хорошо спевшийся хор высоко и чисто запел славу вседержителю. И, наверное, лишь один всевышний знал, что в душе скромного прихожанина в поношенном пальто эти храмовые распевы обратятся в «Литургию святого Иоанна Златоуста» и «Всенощное бдение».
Добротная московская квартира, принадлежащая, судя по солидной, тяжеловесной обстановке, какому-нибудь рвущемуся к культуре второгильдийному. За высокими дверями одной из комнат кто-то старательно барабанит по клавишам рояля. Это всего лишь гаммы, но приникшей к замочной скважине дебелой красавице в «шали с каймой» слышатся райские звуки.
Этого никак не скажешь о выражении лица молодого педагога Рахманинова. Хорошо, что старательный ученик так занят белыми и черными пластинами из слоновой кости, что не оборачивается на учителя, иначе он раз и навсегда прекратил бы занятия музыкой. Такую гримасу уныния и скорби, что исказила длинное лицо Рахманинова, осваивают долгими упражнениями факельщики похоронных процессий. Туманящийся время от времени взгляд Рахманинова с чувством, близким ненависти, прикован к круглому, глупому и упрямому затылку ученика.
И тут напольные часы уронили шесть веских ударов. Рахманинов провел ладонями по лицу и словно снял паутину скуки. Лицо осталось печальным и больным, но в глазах забрезжила жизнь.
— Довольно, дитя мое. На сегодня все. К следующему уроку приготовишь то же самое. Только как следует. Уговорились.
— Уговорились, Сергей Васильевич! — радостно сказал ученик, и затылок его перестал быть глупым, да и весь он обернулся живым и славным мальчиком.
— Ну, как он? — жалостно спросила молодая мать, поджидавшая Рахманинова у дверей.
— Вторым Рубинштейном не будет, но гаммы, наверное, выучит.
— Вы уж постарайтесь, Сергей Васильич. Нам в купечестве теперь нельзя без музыки.
— Я стараюсь, сударыня. Но ведь не только во мне дело.
— Спасибо вам! — Женщина протянула ему руку и, как врачу, из ладони в ладонь передала плату за урок.
И хотя это повторялось каждый раз, Рахманинов не понял, смутился, неловко пробормотал: «Что это?.. Ах, благодарствую!» — шапку в охапку и бежать.
Вечером Рахманинов одевался в своем мрачном номере. Он осторожно натянул ветхую белую рубаху с обтрепанными рукавами, пластрон, черную «бабочку», потом надел лоснящийся на рукавах концертный фрак…
Один за другим к залитому светом подъезду знаменитого «Яра» подкатывали роскошные лихачи с роскошными седоками, накрытыми меховой полетью, и с форсом осаживали у подъезда. На очень непарадном «ваньке» подъехал Рахманинов, расплатился с извозчиком и вошел в ресторан.
Раздевшись, он привычно выбрал самый незаметный столик. Огромный зал был, как всегда, заполнен разношерстной публикой: московская знать, блестящие офицеры, молодое купечество, инженеры-железнодорожники с толстым бумажником, актеры, писатели, журналисты и наездники с соседнего ипподрома, пропивающие свои жульнические призы.
Зал грохнул аплодисментами: начиналось то самое, что привлекало в «Яр» столько разных и по духовной, и по социальной сути людей: выступление знаменитого Соколовского хора. Сперва, как положено, традиционная встречная:
Что может быть прелестней.
Когда, любовь тая.
Гостей встречает песней
Цыганская семья…
А потом за дело взялись солисты. Низкие, волнующие голоса женщин, гортанные, рыдающие голоса мужчин заворожили шумную, хмельную, хвастливую ресторанную толпу.
Рахманинов слушал песни ромалэ с тем же глубоким, сосредоточенным видом, что и церковный хор в Андрониковом храме. И кто знает, быть может, здесь зародилось «Цыганское каприччио»? Но когда запела знаменитая Нонна, исчез Рахманинов-музыкант, остался Рахманинов — истерзанный человек. У него повлажнели глаза, но он не вытирал их, пока не отзвучала последняя нота.
— Вот он где! Попался, который кусался! — прогремел неповторимый в своей звучности, красоте, проникновенности голос, и к Рахманинову потянулся с объятиями и поцелуями Федор Иванович Шаляпин.
Шаляпин, огромный, размашистый, любящий привлекать к себе внимание, сейчас, подогретый вином, был особенно шумен.
— Чего сидишь, как сыч? Пошли к нам. Там вся брашка!
— Я не люблю шумных компаний, — поморщился Рахманинов.
— К «Яру» не ездят за тишиной! — громыхнул Шаляпин, но чуткая душа артиста подсказала ему сквозь хмель, что его другу худо, и он сразу сменил тон: — Что ты куксишься, Сережа?.. Деньги нужны?.. Песни?..
— Да! — взгляд Рахманинова подобрел. — «Очи черные».
Шаляпин мигнул скрипачу цыгану.
— Очи черные, очи страстные… — начал Шаляпин, и вступила скрипка. — Очи жгучие и прекрасные…
И молитвенно затих, замер огромный караван-сарай.
— Вы сгубили меня… — из какой-то последней глубины не пропел, а проговорил Шаляпин, и Рахманинов сдавил ладонями худые виски — что-то запредельное было в чарах этого непостижимого человека.
Шаляпин закончил под бешеные аплодисменты.
— Тьфу ты! — сказал он с наигранным гневом. — Я для тебя пел, а не для этой шушеры… Ну, пошли к нам.
— Уволь. В другой раз.
— Как знаешь. А я буду сегодня гулять.
Шаляпин пошел к своему столику, сметая по пути зазевавшихся посетителей. Рахманинов расплатился с официантом за неначатую бутылку вина и покинул ресторан.
Когда он оказался на улице, ему стало совсем худо: свет фонарей зыбился, мерк и вдруг вспыхивал дикой яркостью.
— На Пятницкую, — едва проговорил он, кулем осев в санках…
Он поднялся по крутой лестнице и позвонил. Дверь открыла хозяйка — Анна Александровна Ладыженская, двадцатишестилетняя женщина, как будто остановившаяся на пороге своей сути: она была почти красива, почти добра, почти умна, но все эти качества растворились в беспомощности, растерянности перед жизнью.
— Сережа! Какое счастье!.. Мой Ладыженский опять пропал. Найдите его, умоляю вас!
— Господи, но я только и занимаюсь тем, что ищу Петра Викторовича, которому это вовсе не по вкусу.
— Сережа! Вы самый благородный, добрый, рыцарственный человек!
— Но, родная моя, я болен, меня трясет… Я свалюсь…
— Примите эту пилюльку, и все как рукой снимет. — Лекарство почему-то оказалось в кармашке кофты Анны Александровны..
— Боже мой! — только и проговорил Рахманинов и снова погрузился в остудь ветреного порошистого вечера…
Рахманинов заглядывал в какие-то низкопробные подвальчики, возле которых ежились размалеванные жалкие девицы, заходил в вонючие портерные и прокуренные бильярдные — из резкой стужи во влажную, парную духоту и снова в стужу. Но, палимый внутренним жаром, он не замечал этих перепадов. Наконец в ресторации «Дарьял» он наткнулся на пьяненького Петра Викторовича. Вернее, тот сам углядел Рахманинова и, отделившись от подозрительной компании, кинулся к нему с распростертыми объятиями и стал тянуть за столик.
— Домой надо, Петр Викторович! Анна Александровна заждалась. Волнуется.
— Святая женщина! — взрыднул Ладыженский. — Страдалица. Голубая душа. Цените ее, Сережа, не каждому, не каждому… — он поднял указательный палец, поглядел на него строго и совсем иным тоном закончил: — Никуда я отсюда не пойду.
— Надо идти! — тосковал Рахманинов.
— Не пойду!.. Она растоптала… она растоптала…
— Ну, что она растоптала? — изнемогал Рахманинов.
— Флюиды моей души, — сообщил Ладыженский. Он встал на цыпочки и шепнул в ушную раковину Рахманинову: — Что страшнее: измена плоти или измена духа? Вот в чем вопрос проклятый.
Схватив его в охапку, Рахманинов потащил тяжелое тело к выходу. На маленькой лесенке, ведущей к гардеробной, Петр Викторович уцепился за перила и громко пропел из «Луизы Миллер»:
С той же улыбкой нежною:
«Люблю только тебя», — шептала.
…И изменяла, изменя-а-ла…
Так же шутя!..
Это было уже из другой оперы Верди.