На углу переулка кусочек нового, что принесла революция. Нет, не плакаты, не флаги, не вспыхивающие речи, а угрюмый темнокирпичный трехэтажный дом. Должно быть, бывшая фабрика.
Но отчего же, когда входишь в дом, встречаешь заливающую волну детских криков, смеха, визга, восклицаний, будто сверкающий каскад хлынул из распахнутой двери?
Бесенята… И все кругло-стриженоголовые. И все ласковые. Разве птицы устают прыгать вверх, вниз, с неустанным чириканьем?
А у воспитательниц не хватает ни голосу, ни сил. Все хриплые. В изнеможении хлопают в ладоши, не в силах перекричать. Вдруг подскочит, обнимет маленькая, прильнет вся, головенку прячет в платье, а глазенки, как у маленького лисенка, блестят. Разве оторвешь? Так голодны, так жадны на ласку. Девяти-десяти-двенадцатилетние девочки.
Откуда они?
Приводят падающие от голода родители. Приводят добрые люди. Подбирает по улицам, по темным углам милиция. Приходят и сами, восьми-девяти-десятилетние. Распределитель беспризорных девочек.
Вы смотрите на этих бесенят, – да разве беспризорные?! Да это же дети как дети: шумливые, непоседливые, перепархивающие с места на место. Где же страшная печать улицы? Неужели же так быстро стирается?
А знаете, какой это ценой? Воспитательский персонал не перестает поставлять из своей среды психически заболевших, туберкулезных, изнервничавшихся, – здоровых среди них очень мало.
И тем не менее, кто попадает сюда, уже не может уйти: притягивает, как магнитом, работа.
Вот женщина-врач бросила свою профессию, все, что с ней связано, и целиком отдалась этой ни на минуту не смолкающей, галдящей толпе.
Приводят крохотную девочку. Странный комочек струпьев, тряпья, волдырей, засохшей крови. И вся серая, и вся шевелится. Пригляделись – вши.
Няня отказалась мыть:
– Куда же, не отскребешь! Да тут весь распределитель заразишь вшами, расползутся по всем этажам, да и саму облепят. Ишь все на ней ворочается. А глаза-то! Вот, господи, не думала, что так человека могут облепить, аж в веки повпивались. Нет, как хотите, не могу, – меня зараз рвать зачнет.
Ее действительно дернул приступ рвоты, и она убежала.
Девочка равнодушно стояла, слабо моргая серыми от вшей веками.
Женщина-врач раздевает, обирает два стакана вшей. В ванну, потом уложили. Долго спала. А воспитательница сидела и смотрела на тихо спящего ребенка. Долго.
Вдруг девочка проснулась, с безумным ужасом обвела кругом широко раскрытыми глазами, вцепилась крохотными пальчиками в руку, – и все тот же недетский ужас.
– Что ты?.. Что ты?..
С безумным, неподвижным ужасом девочка все осматривалась, глядела на высокий потолок светлой комнаты, на стены, на чистые кроватки, и прошептали ее побелевшие губки:
– Я – умерла?
– Что ты!.. Что ты!..
И прижала и поцеловала ребенка. Та, все так же безумно озираясь:
– Я – в раю?.. Бабушка сказывала: как умру, в рай меня возьмут.
…Девчурки беззаботно бегают, играют, визжат в большом зале, а за каждой невидимая тень – ее жизнь при царизме. Царизм оставил нам немало негодяев.
…Да, есть еще «благодетели» на свете, не перевелись. Не успели еще всех накрыть.
Вот две девочки, одногодки, лет по одиннадцати, не сестры.
В осенний непогодливый вечер, в тряпье, не попадая зуб на зуб, посинелые, жались они у базарного рундука. Идет чистый породистый господин, должно быть из дворян. Девочки протянули руки, трясутся.
– Вы чего?
– Подайте, господин… холодно… голодные мы…
Тот постоял, задумавшись.
– Эх, бедняги! Ну, пойдемте.
Долго шли. Потом пришли в большой дом. Поднялись, Светлая, теплая квартира. Велел в кухне сбросить тряпье, устроил ванну. Радостно мылись, плескались: обе сидели в теплой ванне. Чистый господин принес две простыни: завернул одну, отнес, потом другую. Накормил. Потом принес бутылку вина, налил в рюмки на высокой ножке, выпил, не пощадил… одну, потом другую.
Девочки кричали от боли, потом тихо плакали, уткнувшись в белоснежные подушки… Утром велел им надеть свое тряпье, вывел через черный ход на улицу, сказал:
– Идите…
…Много девочек пережили этот кошмар. Но восьми-девятилетние часто не осознают случившегося с ними, не то что скрывают, а не отдают себе отчета, и это устанавливается только медицинским осмотром. Другие просто рассказывают, как на улицах говорили дядям:
– Пойдем со мной за двадцать копеек.
…Когда ребенка приводят в распределитель, в первую голову – в ванну. Потом подробный врачебный осмотр. Потом уже отводят в общее помещение. В распределителе – месяц, другой, пока не привьют элементарных культурных привычек. И самое неусыпное наблюдение. Малейшее душевное движение ребенка, днем ли, ночью ли (ночные дежурные воспитательницы), отмечается в дневнике. К концу пребывания накапливается точный материал, в котором ребенок – как в зеркале.
Тогда воспитательница, которой был поручен ребенок, на конференции (собрание воспитательского персонала) читает составленную ею характеристику девочек. Характеристики живые, меткие.
Девочки распадаются на три группы: 1) ребенок нормальный, 2) с повышенной нервозностью и 3) вне нормы. Сообразно они и распределяются – либо в обыкновенные детские дома, либо в учреждения для дефективных детей.
Вместе с ними идет и их характеристика, и принимающие детей уже отлично знают, какого типа ребенок, с какой душевной структурой им передается и как с ним обращаться. Все материалы непосредственного наблюдения передаются в центральную психологическую лабораторию, где скопляется драгоценный материал.
Да, здесь к детям правильный подход: с одной стороны, им отдается целиком горячее трепещущее сердце, с другой – подходят с холодным, чисто научным методом наблюдения, я бы сказал – душевного математического измерения.
И как же ребятишки благодарны! Из детских домов к некоторым из воспитательниц сыплются тучи ребячьих писем, полных любви и нежности. А ведь марок-то у ребятишек нет, приходится воспитательнице повышенно самой оплачивать, и это отнимает ощутительный кусок из их мизерного содержания, а отказываться, не принимать этих писем – рука не поднимается.
История одной забастовки*
Бродит тревога
Снаружи подумаешь: как было на фабрике, так и есть, ничего не переменилось. Так же трясутся стены корпусов и несется все заглушающий грохот; быстрыми клубами вываливается из черных труб фабричный дым; у ворот строго сидят сторожа, обыскивают всех выходящих. А присмотришься: тревожно и беспокойно внутри на фабрике, то и дело останавливаются станки, бегут вхолостую ремни; ткачи и ткачихи собираются в проходах, горят глаза, вскидываются кулаки – грозят кому-то злобно. А мастера, как цепные хозяйские псы, подняв собачьи уши, разгоняют собирающиеся кучки, примечая тех, около кого больше собираются. Разгонят в одном месте, – глядь, а уж собрались в десяти других.
Но особенно много собирается неурочно народу по уборным. Накурено, не продыхнешь, теснота – друг на дружке, как сельди, и за надобностью никому не позволяют, а все стоят плечо в плечо и не спускают глаз с нового человека. И как он пролез на фабрику? Должно быть, свои ребята провели. Влез на вонючий стульчак и оттуда вычитывает по листку. И запаха никто не чувствует, все смотрят на читающего.
И о чем он читает? Да все о том же, что известно-переизвестно, что каждый день на своей шкуре все испытывают, – известно-переизвестно, а как будто только что услыхали, как будто вековечные раны кто солью посыпал. Вычитывает в листке, а ткачи ревом подхватывают:
– Верно… правильно… Так! Замучились, нет числа…
Горят глаза, поворачиваются друг к другу, мотают кулаками, разгорается сердце у ткачей: есть кто-то в городе, кто прячется от полиции, от жандармов, от шпионов и печатает эти листки, и, как береста в огне, вспыхивают от них замученные сердца.
А мастер уж тут как тут – выгоняет, записывает штрафы.
Ходит беспокойство по всем корпусам, а снаружи и не подумаешь. Как год, как два, как десять лет назад, трясутся и грохочут почернелые корпуса, торопливо вываливаются из высоких труб черные клубы, подводы за подводами вывозят тюки свежего товара и привозят хлопок, и его без перерыва пожирают ненасытные трясущиеся многоэтажные корпуса, откуда несмолкаемо несется грохот.
Ходит тревога, ходит беспокойство.
На спальнях
Престольный праздник.
Угрюмо сечет дождь темно-кирпичные казармы. А внутри холодно, голодно, тревожно. Бабы с замученными лицами, с ввалившимися глазами ходят, как волчицы, – кожа да кости. У рабочих то же – краше в гроб кладут, испитые, с прозеленью, и морщины, а еще молодые.
…Как и у всех, у ткача Ивана Вязалкина в каморке голодно, неуютно. Татьяна, баба его, тоже ткачиха, злая, замученная, кости торчат. Кричит на ребятишек.