— Эх, жизнь! Эх, Кавказ-Дагестан!.. Эх, любила молодца поутру, провожала молодца ввечеру! — неизвестно что шептала Марья Андреевна, все стоя на ветру и глядя на темное уже небо. Ночь затягивала ее, дурманила.
Пришла домой, выпила кружку кизлярки, поплакала, помолилась, но делать нечего — вечером села на коня и поскакала на соляной промысел, к старому другу Максиму Максимовичу — просить под вексель сто пятьдесят рублей на боевые действия.
Максим Максимович жил на хуторке, близ самого моря, выпаривая соль из озера. Деньги у него водились.
Она добралась до него ночью. Хозяин еще не спал. В тесной комнатенке его горел камин, сам он — в домашнем овчинном тулупчике — сидел у огня, куря трубку.
Лицо, раскрасневшееся от базарного машкерада, было приветливо.
— Здравствуй, здравствуй, невеста неневестная! — сказал он с мрачною стариковскою приветливостью.
— Ишь, страх-то куда загнал. Не появись Алешка, обо мне сроду не вспомнила бы. Садись, рапортуй — по всей форме.
Чувствуя доброе настроение и то, что она может еще повременить с откровенностью, Марья Андреевна сразу начала с дела — попросила на экспедицию двести рублей на три месяца, из десяти годовых.
Максим Максимович достал карту Дагестана.
— Маршрут-то известен?
— Был слушок, на Гергебиль пойдем.
— Тут не предвижу большого дела, — сказал он. — Ежели б в Салатавию поход или в Ичкерию — я б тебе и триста целковых дал безо всякого стеснения. А тут, душа моя, останешься без профиту, верь старику апшеронцу.
Марья Андреевна не сдавалась, уверяя, что доход обязательно будет и что ожидают самого наместника, князя Воронцова со свитою, — тут и шампанское пойдет, и коньяки, и мороженое.
— В даргинской я одного лафиту сто бутылок отпустила, да сигар четыре ящика, — убеждала она Максима Максимовича фактами.
— Помню, душа моя, твой лафит, помню, да то другие времена были. Шик, блеск, элегант, георгиевские кресты на всех кустах… Нынче уж так не будет…
Марья Андреевна все-таки не сдавалась, но с деловым разговором решила повременить и сделала вид, что собирается в крепость.
— Ну, это глупость, — сказал хозяин, — куда ты, душа моя, средь ночи поедешь! Не казак ты все-таки и не абрек, а? Я тебя чаем да чачей угощу… Вот мы сейчас чайничек вскипятим…
— Да уж ладно, хозяин какой нашелся, дайте-ка я сама, — и как не раз уж бывало, вскипятила Марья Андреевна воду в старом, дважды пробитом пулями чайнике, принесла из сеней кувшинчик с виноградной водкой, нарезала копченой баранины. Выпили по чарке от малярии, и начался разговор, воспоминания. Перебрали друзей прошлых лет, посудачили о начальстве, потолковали о прежних экспедициях и как бы помолодели на много лет.
— А ну, возьмите гитару, — душевно сказала Марья Андреевна, подмигивая и сладко вздыхая.
— Э-э, коза-стрекоза, что придумала. Да ведь слеп стал и руки, знаешь, не музыкальны стали, — но взял гитару.
Лет тридцать прослужа на Кавказе, Максим Максимыч давно забыл, а может быть, и раньше не знал никаких романсов, кроме солдатских, да еще трех-четырех самодельных поэм, сочиненных друзьями, но петь, как всякий старый кавказец, любил.
Максим Максимыч взял в руки старенькую гитару, на деке которой были вырезаны имена ее бывших владельцев, большей частью уже убитых, названия походов, в которых инструмент участвовал, и множество страшных выражений дружбы и любви, вроде: «Моя взяла», «Мария! О Мария!», «Пятнадцать куринцев и семь ведер — Эрпели!» — и запел хриплым кавказским баском свой любимый, кровью пережитой романс.
Товарищи, пора собираться в поход, —
негромко и мрачно, с оттенком грусти запел Максим Максимович.
Осмотрите замки, отточите штыки,
Научитесь стрелять напо-ва-ал…
Наблюдайте всегда и везде тишину,
Наблюдайте порядок и строй…
В дело дружно итти, в деле меньше стрелять, —
Пусть стреляют враги,
А колонны идут и молчат…
Ах, сколько милых лиц, сколько неповторимых картин молодости и сражений неясно, но вдохновенно проносятся перед ним волною нежности и печали! Откашлявшись от набежавшего волнения, он повторяет:
И громким, веселым голосом, поборовшим слезу, продолжает дальше:
По стрельбе отличу, кто сробел и кто нет.
Робким — стыд, храбрым — слава и честь.
Без стрельбы грозен строй, —
Пусть стреляют враги…
Подойдите в упор — и тогда уж «урра!»
А с «ура» на штыки — и колите, губите врагов.
В сущности это был даже не романс, а приказ генерала Пассека от 23-го года. Теперь уже неизвестно, кому первому пришло в голову придумать мотив для текста приказа. Да никто б, наверное, и не согласился признать автором какое-то определенное и, чего доброго, чужое лицо. Ходил слух, что покойный генерал сам не раз пел свои приказы, говоря: «У меня если приказ, так вся душа наизнанку. Пишу и сам плачу».
— Налей-ка, Маша, чачи. С утра лихорадит. Да сама, душа моя, не плошай! — говорит Максим Максимович обыкновенным ворчливым голосом, уже без поэзии. — Нынче климат, ей-богу, одна гниль, простуда, — и, притворно морщась, выпивает чаплашку душистой огненной виноградной водки. А Марья Андреевна, сжав губы, высасывает за компанию четверть рюмки.
— Хитришь, — грозит ей Максим Максимович. — В Зырянах-то помнишь — кружками пила!
Этою фразой невольно вспоминает он знаменитое сиденье с генералом Пассеком в Зырянах, окруженных Хаджи Муратом, когда как раз и сложился только что спетый приказ, и когда и Максим Максимович и она, Марья Андреевна, были и моложе, и сильнее, и ярче.
— Эх, Кавказ, Кавказ! Недаром говорится — «сей погибельный Кавказ»! Занесла сюда нелегкая!
А в сущности он очень рад, что прожил молодость и кавказских походах, в опасностях, в передрягах и теперь доживает свой век среди боевых товарищей, рядом с родными полками, а не где-нибудь в Орловской губернии, где надо тянуться чорт знает перед кем да заискивать перед всякою сволочью. А тут его сам князь Моисей Захарович Аргутинский помнит по отчеству, да и все кругом знают, — все — Максим Максимович да Максим Максимович! — зовут как родного. Да он и вправду родной всем. Скольких ребят крестил он, у скольких товарищей шафером был с того 1818 года, когда впервые вступил он в горы с незабвенным Ермоловым!
Да и горцы его знают, и горцы любят. Махсум-Махсум, говорят! Он человек твердый. Что с бою взял — то его, а что на дороге нашел — никогда не скроет, отдаст.
Кунаков у него кругом полно.
Понаедут, гостят дня по три, чачу украдкой пьют, табак его курят, — он ничего, но уж как дело дойдет до соли, тут он с них шкуру спустит, потому что дело строгости требует.
И все-таки жизнь прошла, а ведь как еще совсем недавно она только еще начиналась. Еще успеем пожить — думалось. А вот глядишь, голова в седине, холост, болен. Чорт знает как все это быстро произошло.
Те же мысли и у Марьи Андреевны, только они еще более мрачные, женские. У него хоть подвиги есть, товарищи, ордена да медали, а у нее что! Был на виду тот же Максим Максимович — и нет теперь. Ни семьи, ни угла, как абрек какой, право абрек!
На хуторе тихо и пустынно до жути. Ветер с моря свободно гуляет по голому двору, стучит в ставни, шагает по холодному чердаку. Сухой шум ветра, бьющего в стены домика крупинками песка, напоминает длинный осенний дождь. А выйти за дверь прямо страшно. Невидимое в темноте море гудит, ветер колется песком и солью, воют и плачут шакалы, и небо такое черное, такое грузное, что, кажется, вот-вот готово обвалиться на землю и навсегда покрыть собой здешнюю жизнь.
Конь Марьи Андреевны и тот беспокойно покашливает и фыркает в турлучном сарайчике, рядом с домом, не ест, прислушивается к ночной шакальской тоске, тоскует по крепости.
— И как вы тут только живете, Максим Максимыч, ведь страх какой, ей-богу, находит, — серьезно, с искренней жалостью и любовью говорит Марья Андреевна, но старик не любит, чтобы в нем принимали участие, и сразу ершится.
— С любимой, душа моя, и в шалаше рай и в аду очарованье, — отвечает он сухо. — Горы, сударыня, вкруг меня, чего ж мне надо. Из всех женщин они одни меня и любили, — добавляет он еще жестче. — И любят, душа моя, и берегут, и измены от них быть не может.
Тут берет гитару Марья Андреевна. Разбередила раны старика, надо утешить.
— Помните, — говорит она, — был у нас такой один этот из разжалованных, солдат или унтер, что ли, из господ. Песни который еще писал…
— Много их у нас было… Да ты что спеть-то хочешь, скажи — я по стиху сразу вспомню.
— Да спела бы «Сарафанчик», ежели подпоете.