А осенью начали палить из пушек. Ну, тут Митька все на свете забыл, – и матку, и сестренок, и кошиные рукавицы, и мусорные ямы по дворам: день и ночь он проводил на опустелых улицах, где по подъездам жались солдаты и рабочие и, припадая на колено, стреляли. И видно было, как в далеком конце улицы сыпалась штукатурка, разлетались стекла окон, перебегали фигуры и иногда кто-нибудь из них падал.
А здесь тоже от времени до времени что-то цокало в водосточные трубы, в косяки, в стены, и тогда летела штукатурка в рамы, и тогда брызгали стекла. Случалось, и тут кто-нибудь падал со стоном. Его подхватывали, втаскивали в дом. Нырял туда и Митька. Стонущего человека раздевали, клали на стол, который подплывал кровью, перевязывали кровавое место. Митька тут же вертелся, вспоминал кошку, как она судорожно вздрагивала, когда он трогал палочкой ее разбитую голову. И этот на столе судорожно дергается, когда прикасаются мокрым полотенцем к кровавой ране.
Митька глядит всем в рот, прислушивается, о чем говорят, подает, что нужно, когда кричат ему. Его тут и подкармливают понемногу. Он слышит, говорят: разведка вернулась ни с чем, и Ваньку открыли и расстреляли.
Тогда он, как угорь, через заборы, дворы, переулки пробирается к юнкерам и приносит сведения: в каких домах по Поварской засели юнкера, где на крышах поставлены пулеметы. А от Смоленского над Москвой-рекой пробирается к Прохоровке.
С Митькой все ласковы, и он в великом восторге.
Он балуется с другими мальчишками, юнкера их гоняют, а он назойливо всюду лезет. Раз сидевшие за забором в засаде юнкера его жестоко отпороли ремнями, и он долго потом снимал со спины и с зада струпья.
– Митька, не сносить тебе головы, угодишь под пулю.
А он не то что пули не боялся, – боялся, но где-то внутри сидела уверенность – это другие от пули падают, а около него они лишь цокают в стены да в водосточные трубы.
Ночью опять залез в сад, где его два дня назад отодрали. Там никого не было. Гулял мокрый ветер, качал холодные деревья. У Митьки пазуху оттягивали два камня, – хотел запустить из-за забора в засаду юнкеров. Но засады не было. Только в одном месте под деревом, где было черно и жутко, что-то хрипело и клокотало.
Митька вспомнил: так, бывало, клокотало у отца в глотке, когда он, завалив голову на кровати, спал пьяный. Митька долго смотрел из-за куста сирени, голого, холодного и мокрого, смотрел на черный, похожий на человека сгусток под деревом, откуда шло хриплое клокотанье. Никак нельзя было решить, что это. Дрожа всем телом, стиснув стучащие зубы, он пополз туда.
Сквозь темноту смутно разглядел: человек прислонился к дереву, ноги протянул по холодной земле, темная голова свесилась на грудь, в горле все так же – то больше, то меньше – клокочет.
Митька в судороге смертельного ужаса подполз, пошарил, нащупал у пояса кобуру, снял, а у человека все так же, то замирая, то усиливаясь, хрипело. Митька вцепился в кобуру и пополз задом назад. Когда вылез из сада и через заборы пробрался в расположение своих, залез за мусорный ящик, присел, вынул из кобуры наган и стал взводить курок. Вдруг страшно ахнуло, осветились доски ящика, Миткины ноги, и опять все мгновенно потухло. Митька на секунду откинулся, оглушенный, потом сунул револьвер за пазуху и, придерживая, чтоб не прорвал, пустился через темный двор. А уже везде тревога. Бегут, гремя прикладами.
– Кто стрелял, откуда, где?
Сцапали.
– Э-э, да это Митька. Митька, кто стрелял?
– Ей-бо, юнкер. Тама за ящиком.
Да он убег уж. Кинулись за ящик, никого не было.
А утром все закричали:
– Митька, чево ты весь в крови? Гля, ребята…
Повели его за ухо в дом, поставили перед зеркалом, он и рот разинул: из зеркала глядит на него, разинувши рот, Митька, и вся рожа у него захватана кровавыми пальцами, и руки в крови. Кругом смеются, толкают его. Он забылся, поднял руки, чтобы вытереть лицо, а наган – бух из-за пазухи на пол. Митька не успел схватить, его здорово отодрали за ухо и отняли револьвер.
А он, поплевывая на ладонь, вытирал лицо и стал рассказывать, как добыл наган.
Когда все кончилось, прибежал в подвал. Мамки не было – стащили на кладбище, сестренок куда-то разобрали.
Теперь – комсомолец и на рабфаке. Живой, веселый, только лицо ввалилось и серое, – доктора говорят: туберкулез. Ну, – этот вылечится…
Усадьба и деревня
Возле речки – деревенька. Покосились избушки, обвисли почернелые, объеденные соломенные крыши, в разгороженных дворах худая скотиненка, и не в каждом дворе лошадь, – захудалая деревенька. Ребятишки ковыляют, желтые, кривоногие, и животы обвисли, по коленкам болтаются. Бабы замученные; крестьяне рваные, волками глядят. Бедность непокрытая, бедность вековечная. Своей землицы – курицы выпустить некуда, с сохой не повернешься. А всю землю арендуют у барина.
Эва, барин за речкой раскинулся усадьбой. Дом колоннами глядит на деревеньку, за домом – великолепный сад, а за садом – парк, и в нем вековые липы, дубы. В просторных укрытых дворах породистая скотина, отличные лошади. А плуги, бороны, молотилки – все заграничные.
Три тысячи десятин у барина. Мало он обрабатывает своим хозяйством, а почти всю землю сдает крестьянину: крестьянин – он добудет копейку.
И доходы бы порядочные, да расходы велики
А барину деньга нужна, уж как нужна, и много нужно. Да помилуйте, как же ему без денег! Живет он с семьей в Петербурге да по заграницам, а там каждый день сотни требует, а то и тысячи. Да вы посудите – не лапотник какой-нибудь, не голодранец, а у самого царя с супругой, с дочерьми, с сыновьями бывает на балах во дворце.
А как на бал к царю ехать, супруга и дочки из Парижа платья выписывают за многие тысячи. Вот крестьяне и должны стараться барина своего не уронить.
В деревню барин редко заглядывал: раз в два-три года приедет, и то хорошо, – нечего ему тут делать, за границей веселей. А уж как приедет к себе на усадьбу – разливанное море пойдет.
Привезет с собой двух лакеев, да повара, да к барыне горничную, да к дочерям горничную, да конюха, да кучера, да прачку, потому и барин, и барыня, и баринок, и дочки привыкли жить чисто, вольготно, чтоб много народу около них возилось.
Глядят через речку крестьяне, думают: «Эк их, челяди приволокли!»
А в усадьбе – пиры горой. На террасе раскинут громадный стол. И чего-чего только нет: и еда разная, и вина заморские, и блюда серебряные, и посуда хрустальная, и весь стол уставлен цветами, чисто в саду, а уж скатерть белая, как кипень.
А крестьяне смотрят через речку: «Эк-к их, мать честна! Ну, и сладко живут!»
Съедутся гости: помещики на тройках с бубенцами, предводитель дворянства, исправник, а помещичьи жены и дочки – в белых воздушных платьях, белотелые и пышные, с цветами в волосах. Прикатит и поп, шелковую рясу на этот случай наденет, золотой крест. Вот благословит «пития и яства», и все шумно садятся за громадный стол, – гляди человек шестьдесят сядут.
Лакеи суетятся, подливают в рюмки вина, наливки, ликеры; баре пьют и едят, золотыми зубами вставными жуют, посверкивают, гуторят по-французскому.
А крестьяне почесывают спины за речкой: «Ну, и здоровы жрать, чисто борова. Ды краснорожие какие!» Плюнут и пойдут по избам, а тощие животы еще туже подтянут опоясками.
До самого до вечера гремит помещичий дом музыкой, смехом, пением, звоном стаканов, рюмок. А вечером весь дом горит огнями; горят разноцветные фонари по всему саду; колышутся фонарики, зеленые, красные, голубые, на лодках, на которых гости катаются по речке. И долго несутся с речки, из сада и из залитого огнями дома веселые, пьяные голоса объевшихся людей, и долго никак не утихомирятся на насести обеспокоенные деревенские куры.
Собери в срок
Стал собираться барин со всем семейством в Москву на торжества. Призывает управляющего, говорит:
– Иван Никанорыч, я уезжаю с семьей в Москву – на коронацию, в срок вышлите деньги, без опоздания. Сколько причитается к первому сентября?
– К первому сентября с шести деревень следует шестнадцать тысяч рублей.
– Смотрите же – в срок.
– Слушаю, – сказал управляющий, краснорожий, а по пузу серебряная цепочка от часов – на лабазника похож, – и глядел на барина собачьими глазами.
Крестьянское горе
Шумит в деревне народ, потянулся на церковную площадь к правлению. Вся площадь темнеет крестьянскими головами.
Пришел управляющий, переваливается из стороны в сторону. Взошел на крылечко правления, замахал красными волосатыми руками и заорал хрипло бычьим голосом:
– Тише вы, галемяки!..
Смолкло крестьянское море; тысячи крестьянских глаз смотрели на управляющего. А он постоял, глядя на них по-волчиному, и сказал: